Муромцев подумал, что, пожалуй, пора уходить. Для первого знакомства он и так пересидел все положенные нормы. Но с людьми, которых он видел первый раз в жизни, ему было хорошо и интересно. И потом, он еще не видел Саломеи Нерис.
Об этой молодой литовской поэтессе Муромцев уже слышал. Он знал ее стихи и поэмы. Даже в переводе они подкупали искренностью и теплым лиризмом. Так ребенок широко открытыми глазами, с радостным изумлением рассматривает открывающийся перед ним мир: горизонт, облитый густым сияющим багрянцем, маленькие звезды, вдруг проступившие сквозь небесную синеву, и большие цветы, с которых, как лепестки, срываются и летят по свету мохнатые шмели а хрупкие стрекозы со стеклянными крылышками.
И Муромцев не удержался и спросил:
— А Саломея Нерис… Она не придет?
Гира что-то сказал по-литовски. Венцлова пожал плечами. Тогда Гира вскочил:
— Сейчас приведу ее.
— Сиди, пожалуйста, Людас. Я сама схожу за ней. — И Бронислава Игнатьевна неторопливо выплыла из комнаты.
— Бедняжка, Саломея, бедняжка, — забормотал Гира, и Муромцеву показалось, что в глазах его сверкнули слезы. — Ей приходится труднее, чем нам всем.
— Но она не только Саломея Нерис, но и Мария Гирайте. Что не под силу Нерис, с тем справится Гирайте, — сказал Венцлова. И, заметив недоуменное выражение на лице Муромцева, пояснил: — Мария Гирайте — псевдоним Нерис по подпольной коммунистической печати буржуазной Литвы.
— Так она коммунистка?
— Она — большой и честный поэт. Буржуазная печать называла ее большевичкой.
Очень часто звучание имени вызывает какие-то зрительные ассоциации, понятно, весьма субъективные. Гедеонов, например, сверкал для Муромцева медью и гремел как торжествующий глас трубы. Константин представлялся обязательно высоким, светлым и стройно-подтянутым. Тупиков, при самом смелом взлете воображения, не мог, не должен был нести на челе своем признаки высокого интеллекта. И вот — Саломея Нерис. Саломея — Саламбо — Медея. И — Нерис. Неман и Нерис. Прозрачные, свежие струи воды, вечно текущие — «Я бегу, я спешу!» — ежеминутно меняющие свою окраску — от самой нежной, незабудковой голубизны до синего мрамора, от холодного, стального свечения до лакированной черноты. Имя гриновской героини. Саломея Нерис! Все должно быть в ней необыкновенно — фигура, разворот плеч, волосы, кисти рук… Именно такой ждал ее Муромцев.
А тут, пропустив вперед Брониславу Игнатьевну, в комнату осторожно, точно ступая по стеклу босыми ногами, вошла невысокая, довольно плотная молодая женщина с круглым лицом и с гладко причесанными на пробор темно-русыми волосами.
— Ла́бас, — сказала она, не поднимая головы.
Все встали. Саломея подошла к столу и присела, именно присела, как птица на ветку, на самый кончик подставленного ей Людасом Константиновичем стула. На простеньком, легком платье у нее также был депутатский флажок.
«Вот сейчас вспорхнет», — подумал Муромцев.
Венцлова сказал ей несколько слов по-литовски. Саломея на мгновение подняла голову, мельком взглянула на Муромцева и повторила еще раз:
— Ла́бас, — и затем чуть затрудненно: — Здравствуйте.
И тут Муромцев увидел ее глаза.
Боже мой, таких глаз он еще никогда не видел. Огромные, глубокого серого цвета, бездонные, невыразимо печальные глаза. Глаза-озера. Да нет, в них не было ни капли зелени… Они скорее напоминали… И вспомнилось Муромцеву изжелта-красноватое песчаное море Каракумов с отформованными и застывшими в безветрии волнами. И сумасшедшая, изнуряющая жара, опаляющая лицо, рот, гортань. Жара — как вечность, не перешагнешь через нее, не отстранишься… И, наконец, заросли саксаула, за ними — жерло бетонной трубы, погруженной в песок. Колодец. Глаз пустыни. Глубоко-глубоко проблескивает его темный, почти аспидный зрачок. Косой луч солнца тянется, чтобы прикоснуться к недвижимому темнеющему кругу. И вот дотянулся, тронул, и глаз пустыни сверкнул живым, ясным огнем. В нем награда, обещание, призыв. В нем сама жизнь, И Муромцеву захотелось еще раз глянуть в эти глаза.
— Как вы себя чувствуете в наших краях, товарищ Нерис? — спросил он.
И глаза пустыни раскрылись еще раз.
— Ничего, — мелодично, но каким-то бесцветным голосом и выговаривая «е» как «я», сказала Саломея и еще раз взглянула на Муромцева, и он прочел в ее взгляде откровенное недоумение: ну о чем ты спрашиваешь? Неужели сам не понимаешь, как можно чувствовать себя теперь?
Она заговорила по-литовски. Гира слушал, неторопливо вздергивая голову и оттягивая пальцами лацканы пиджака. Что-то коротко и уверенно сказал Венцлова.
— Простите, Дмитрий Иванович, но наша Саломея не очень уверена в своем русском языке, — сказал Гира. — Она очень встревожена. От кого-то слышала, что в Пензе нам жить будто бы не разрешат. Только в каком-нибудь районе.
— То есть как это не разрешат! — возмутился Муромцев. — Вы не беспокойтесь, товарищ Нерис. Кто-то слышал звон, да не знает где он.
— Какой звон? Я не понимаю вас… товарищ. Сейчас вот вспорхнет и исчезнет.
— Вам сказали неправду. Наоборот, вам обязательно помогут. Помогут устроиться здесь как можно лучше. Тут живут хорошие люди, товарищ Нерис.
— Хорошие люди, — повторила она, и мимолетная нежная улыбка сделала ее лицо непередаваемо прелестным. И тут же Саломея встала, и, извинившись, что не может больше оставаться, что сын один и очень боится, кивнула всем и ушла.
Вот и упорхнула!
Сказав Людасу Гире, что постарается сегодня же привести ему бумагу, Муромцев тоже распрощался.
Нет, он был далеко не уверен, что некто, смутивший покой Саломеи, слышал только звон.
Увы, похоже на правду. Город переполнен. А эвакуированные все едут и едут. Сейчас-то еще не страшно, можно ночевать на террасах и просто во дворе. А когда ударят холода? Естественно, что городские власти пытаются навести какой-никакой порядок. Приходится думать и о жилье, и о снабжении, и о топливе. И об устройстве на работу. Но всё это, понятно, не имеет никакого отношения к литовским писателям. Именно они, самые юные члены советской семьи, должны сразу же почувствовать себя в Пензе как дома.
И, не заходя к себе, Муромцев пошел в облисполком. Он прорвался на прием к тому заместителю председателя, которому поручено было опекать культуру и искусство в трудное военное время.
— А… Искусство! С чем пришел?
— Вчера к нам приехали литовские писатели.
— А что они у нас забыли?
— Очень известные писатели. Людас Гира, Саломея Нерис, Антанас Венцлова…
— Вот ты и организуй их выступления в госпиталях, на вокзале. Можно на велосипедном.
— Это само собой. Но прежде их надо устроить. А им какой-то умник сказал, что жить они будут не в Пензе, а в районах.
— И правильно сказал. Город не резиновый, да и нечего им тут делать. Пусть в колхозах поработают.
— Я же говорю тебе: крупные писатели. Потом, один из них старик. А у Нерис совсем маленький сынишка.
— Старика в ночные сторожа. Будет в колотушку стучать и песни сочинять. А мальчонку — в детский садик.
— Значит, и по-твоему, «когда говорят пушки, музы должны молчать»?
— Не молчать, работать, Муромцев. Засучив рукава работать!
— На колхозном огороде? — ехидно осведомился Муромцев.
Зампред насупился:
— Острословием нет у меня времени заниматься. Какие еще вопросы?
— У меня всё.
— И у меня всё. Решение правильное, и отменять его я не стану.
— Придется, — сказал Муромцев. — Есть, понимаешь ли, одна маленькая деталь. Товарищи Венцлова и Нерис — депутаты Верховного Совета СССР, а Людас Гира — депутат Верховного Совета республики.
— Ты что, шутишь со мной?
— Да уж какие тут шутки… Я, правда, документы у них не проверял, но депутатские значки видел…
Но зампред уже не слушал Муромцева. Сорвав телефонную трубку, он грозно кричал:
— Это твое распоряжение, Трубин, литовцев в район отправить? А чем ты, собственно, думал? Что да что… То, что члены правительства. Союзного, дорогой товарищ! Депутаты… А? То есть как это не знал? Для того и посажен, чтобы знать. Я-то, видишь, знаю! — И неожиданно хитровато подмигнул Муромцеву. — Где разместить? Ну, пока пусть в гостинице живут. Со всеми удобствами. Ты там скажи.