И тут мне вспомнился Кеша — Иннокентий Тимонов, друг детства, с которым учился в одном классе, вступал в комсомол, путешествовал по таежным горам Сибири. Музыкант и завидной красоты парень. Сколько девчонок, самых привлекательных и самых нежных, дарили ему тайком и в открытую свои искренние улыбки, а он будто не умел ни улыбаться, ни замечать девичьих влюбленных глаз. Тульская трехрядка — подарок старшего брата, работавшего где-то под Москвой, — владела его сердцем без остатка. Синеглазый, прическа волнистая, стройный, гибкий, бывало, выйдет со своей трехрядкой на улицу — и окна домов нараспашку: новый мотив уловить, на гармониста посмотреть. Без новинок, услышанных по радио, он на улицу не выходил. Стар и млад были рады послушать его.
Перед войной Кеша приехал из Новосибирска в Степной район по моей просьбе. Скучновато у нас проходили концерты художественной самодеятельности: не было хорошего музыканта. Помню, вышел как-то он на сцену со своей трехрядкой, пробежал быстрыми пальцами по пуговицам ладов, вроде горсть певучих монет высыпал на стекло, и зал замер. Необыкновенно виртуозно «Турецкий марш» Моцарта он тогда сыграл. И как сыграл! Не верилось, что на сцене звучала одна трехрядка. Не оркестр, а всего лишь одна трехрядка до отказа заполнила зал музыкой, от которой захватило дыхание. А он, друг моей юности Кеша, Иннокентий Тимонов, широким шагом приблизился к краю сцены и спросил зал:
— Что вам еще сыграть?
— Что можешь!..
— Моя трехрядка все может, дайте только мотив.
Так было положено начало организации музыкальной школы в районном Доме культуры. Работа школы — радость юношей и девушек, любящих музыку, — была прервана войной, Иннокентий Тимонов ушел вместе со мной на фронт.
Весной сорок второго года он был отозван из нашего батальона в дивизионный клуб. Мы были рады за него. Пусть и на фронте не забывает про свое призвание. Но когда наша 284‑я дивизия оказалась в окружении — это было в районе Касторной, — Кеша прибежал в свой батальон. Я направил его в противотанковую батарею Ильи Шуклина — отважного и умного артиллериста. Кеша ушел к Шуклину. Ушел и не вернулся. Как мне сказали позже, он был раздавлен гусеницами немецкого танка возле орудия.
Тогда мне думалось, что я больше никогда и нигде не услышу такого звучания трехрядки, как в руках Иннокентия Тимонова; если останусь жив, то после войны в память о нем обязательно куплю своему сыну трехрядку... И вот слышу похожие быстрые переборы, дробящие приозерную тишину звуки, ладное чередование аккордов, тот же ритмичный рокот басовой партии. И звучит все тот же Моцарт. Импровизация, как подсказывает мне слуховая память, такая же, какую позволял себе Иннокентий. Неужели он выжил? Не может быть. Он погиб, но мы его не хоронили. Однако исполнителей-двойников не бывает, могут быть лишь талантливые подражатели. Впрочем, похоронки и на живых приходили. Как мне быть? Бежать на берег и выяснить? Если это он, то узнает ли меня? Не в лицо, а по голосу — слух у него тонкий. И захлебнется трехрядка, замрет со стоном.
Нет, не буду нарушать напев трехрядки. Завтра, после встречи с Таволгиными, все узнаю об этом музыканте.
Между тем над озером поплыл туман. Звуки трехрядки стали застревать и глохнуть где-то на полпути. Не зря же говорят: соловьи в тумане не поют. Замолкла и трехрядка на берегу. А из тумана стали доноситься скрипы уключин, всплески весел. Сейчас начнут причаливать рыбаки, и я узнаю, где пристает лодка «самого» — Таволгина. Какой он, «сам», и состоит ли в бригаде рыболовов — мне не известно. Придется исподволь заводить с ним разговор.
Встречаю на подмостках одну лодку, другую, ловлю чалки, помогаю притереть борты к разгрузочным садкам. В лодках молодые парни. Стариков не видно. По моим расчетам, отцу Андрея Таволгина уже более семидесяти. Застрял старик где-то на островах, похоже, до рассвета. Подожду, уже забрезжило.
Хочу принять участие в растяжке запутанных сетей-трехстенок, привезенных на просушку и ремонт. Люблю возиться с сетями: проверка и верная закалка терпеливости и выдержки. Разумеется, и смекалка нужна, чтобы выводить, скажем, балберки[1] из режовой путанки. В такие сети обычно ловят рыбу ночными загонами. Обкладывают травянистые заводи, где кормится рыба, и пошли ботать. Трудоемкая, но добычливая работа. Распутывать и ремонтировать сети приходится после каждого выезда: рвутся и скручиваются на зарослях и подводных зацепах.
— Ты кого норовишь тут на карандаш взять? Или ушицы окуневой захотелось? — спросил меня моложавый, с усиками, бригадир, подозревая во мне корреспондента или опытного покупателя свежей рыбы по дешевке.
— С уловом пришел поздравить, — уклонился я от прямого ответа.
— Какой нынче улов! Вода уходит из камышей, засуха. Вся рыба в глубь сместилась, и маловато ее стало.
— А раньше, — напомнил я, — Яркуль считался золотым дном.
— Был золотым, стал медным. Вон одни пятаки — карасики да окунье мелкое... Но корреспонденту можем насыпать корзинку по оптовой.
— Да нет, спасибо! Таволгина жду.
— Андрея?
— Его... — Я хотел сказать «отца», но сделал паузу, чтоб не ввести в заблуждение себя и собеседника.
— Он не рыбак, полевод, — уточнил бригадир. — Вон с лодкой проталкивается к берегу. Позвать?
— Не надо, — ответил я.
Подхожу к лодке — и не верю своим глазам...
Проворно вытянув лодку на сушу так, что днище загремело по гальке, передо мной выпрямился молодой человек. И размах плеч, и рост, и посадка головы... Вглядываюсь в лицо. Еще темновато, но четко вижу ямочки на щеках, похожие на отпечаток лапок цыпленка.
Отступаю к воде, проверяю себя: окунаю руки в воду. Может, еще разуться: лунатиков, их сонные прогулки по квартире останавливают брошенным под ноги мокрым ковриком. Нет, все в порядке — вижу, слышу, осязаю нормально, без отклонений. И уж если подошел к человеку, надо начинать разговор.
— Здравствуйте, — запоздало и растерянно вымолвил я. — Ваше имя... Андрей?
— Андрей.
— А фамилия?
— Фамилия... — Он вяловато обогнул нос лодки, заполненной туго связанными пучками зеленых веток ивняка, присел на борт. — Будем сразу пересчитывать эти пучки и потом за протокол или наоборот?
— Ничего не понимаю, — сознался я.
— Чего тут не понимать: веточный корм нынче берется тоже на строгий учет. Сам за этим слежу, но для своей коровы режу по боковинам мелких островов, до которых никто не дотянется.
— Трудновато вам нынче с коровкой, — посочувствовал я.
— Приноравливаемся, куда денешься. Жена у меня на сносях. Молоко от коровы — верное здоровье ребенку. Корова в семье — помощь и выручка даже в лихую годину. Мать в войну меня родила, и если бы не было коровы... Да что там говорить, как видишь, не захирел, на молоке вырос и на здоровье не жалуюсь.
— Вижу и рад этому, — подтвердил я. — Но тот Андрей Таволгин, которого я знал до войны, тоже, как помню, не жаловался на здоровье. Сын в отца, даже, кажется, пошире.
— Моя фамилия не Таволгин, — поправил он меня, — а Торопко, по матери записан.
— Сын Марины Торопко, которая перед войной была секретарем яркульской комсомольской ячейки?
— Сказывают, была... Утонула она в первую осень после войны. К скотоводам на остров пошла и в полынью угодила... Меня взяли в дом моего отца. Старики признали во мне сына Андрея Таволгина. Потому теперь у меня двойная фамилия. Так можно и записать в протокол: Торопко, в скобках — Таволгин, Андрей Андреевич.
Андрей принял меня за следователя или за уполномоченного по заготовке кормов для общественного животноводства.
— Какой протокол? — удивился я.
— Тогда зачем допрос?
— Не допрос... — Я немножко растерялся, не знал, с чего начать разговор. Пришлось признаться — ночь выдалась для меня такая, что голова кружится и в глазах рябит.
— А кто ты такой, что по ночам тут шастаешь? — спросил он с намерением прервать со мной беседу и заняться своим делом.