Иван нагнулся, разгреб снег, вытащил несколько колосьев, вышелушил их в ладонях, сдул мякину и долго смотрел на крепкие ядреные зерна. Сколько их тут осталось лежать?
Сбоку послышался прерывистый глухой шорох. Иван испуганно оглянулся. Большая жирная ворона с лоснящимися перьями тяжело плюхнулась на заснеженный валок и не торопясь, лениво стала выцарапывать колос. Выцарапала и так же не торопясь, лениво принялась склевывать зерна, тупо и равнодушно поглядывая на Ивана круглым сытым глазом.
– Кышш! Зараза! Кышш!
Ворона и не думала пугаться, переступила с лапы на лапу, раззявила черный прожорливый клюв, и протяжное, скрипучее карканье разнеслось над полем. Над длинными извилистыми валками под снегом, над одиноко торчащими колосьями. Ивану стало не по себе от этого карканья, по-могильному скрипучего.
– Кышш! Зараза!
Ворона глядела на него круглым сытым глазом и продолжала каркать, жирным пятном чернея на белом свежем снегу. Иван сдернул с плеча ружье – раздался гулкий, раскатистый выстрел. Опустил ружье, из ствола которого выползала сизая струйка, глянул на ворону, сброшенную дробью с хлебного валка, и напрямик торопливо пошел через поле, испытывая гадкое чувство и запоздало ругая себя за выстрел – ворона-то ни при чем.
На дороге он догнал деревенского старика Евсея Николаевича. Тот шел с большой корзиной, то и дело ставил ее на землю, отдыхал. Коротенькая старая фуфайка, валенки с калошами и потрепанная шапчонка придавали Евсею Николаевичу захамызданный вид. И поэтому только что увиденное поле, жирная ворона на нем и теперь эта одинокая усталая фигура старика, бредущего по дороге с тяжелой корзиной, – все наполнило душу такой безотрадностью, что хотелось закрыть глаза и ничего не видеть. Заслышав сзади шаги, Евсей Николаевич поставил на землю корзину, оглянулся.
– Здравствуй, Евсей Николаевич, с какой добычи идешь?
Маленькое, сморщенное лицо старика стало сердитым и одновременно хитроватым.
– С трудами вашими, Иван Яковлевич, с трудами вашими. От них и кормлю своих курочек.
Иван подошел вплотную, заглянул в корзину. Она была до краев наполнена срезанными колосьями. Сверху лежали ножницы.
– Душа-то болит, – продолжал Евсей Николаевич, – все равно сгниет, а тут хоть на малое дело сгодится. А ты по кому там стрелял, уж не по воронам ли?
Иван покраснел и отмолчался. Перекинул ружье за спину и поднял корзину с земли.
– Давай, дед, помогу.
– Раз сила есть, помоги.
Они пошли по дороге. Иван уже каялся, что подошел к старику. Знал: сейчас не избежать неприятного разговора. И не ошибся.
– Ты, Иван Яковлевич, я слышал, в институте учишься?
– Учусь, заочно.
– Так, так… А считать там вас учат или нет?
– Смотря что.
– Ну вот хлеб хотя бы. Я вот хожу, колоски эти срезаю и все прикидываю. Нынче у нас сколько на круг собрали? Восемнадцать центнеров. А кулижка неубранная, пожалуй, гектаров с двадцать будет. Перемножим восемнадцать на двадцать. Сколько получается? Триста шестьдесят получается. Три с половиной тонны зерна взяли и ухайдакали. Псу под хвост! Работнички… Или как вас теперь называют? Труженики!
Иван молчал. Отвечать ему было нечего. Как ни крути, а прав старик, прав. Вон оно, поле, лежит гниет. И что из того, что ты можешь оправдаться, дескать, я-то работал. Значит, плохо и не так работал!
…Он снова посмотрел в зал, потом в окно, за которым все шел снег, снова не слушал председателя колхоза, все еще говорившего с трибуны, и тягостно, отстраненно от самого себя думал: «Черт возьми! Неужели мы все сошли с ума, неужели у нас у всех, как говорит Огурец, крыша поехала? И даже не заметили, что тронулись. Бросили хлеб, он гниет, а мы говорим речи, сорим словами, как семечной шелухой, и считаем, что так и надо. Какой-то абсурд».
Председатель закончил говорить, в зале захлопали.
– Слово предоставляется передовику жатвы, депутату районного Совета Ивану Завьялову.
«Что это? Меня? Зачем? А, речь держать». Речь у него была написана на бумажке. Бумажка лежала во внутреннем кармане пиджака. Сейчас он достанет ее, подойдет к трибуне, добросовестно прочитает, и ему тоже похлопают. А потом будет концерт, и он сядет в первых рядах вместе с большими мужиками, своими и гостями из района. Когда закончится концерт, его позовут в столовую на банкет, и там поначалу тоже еще будут говорить речи, прежде чем опрокинуть рюмку. И ничего плохого в этом он раньше не видел. Но сегодня будто лучом прожектора высветило: да разве можно им что-то говорить, им надо молчать, молчать и стыдливо прятать глаза друг от друга.
– Иван, – толкнул его кто-то сбоку. – Задремал? Тебя.
Он поднялся из-за стола и стал развязывать узел на алой шелковой ленте. Узел был внизу и сбоку, и ему пришлось почти отвернуться от зала. По залу пошел легкий неясный шум. Вот наконец-то узел развязал. Снял с себя ленту, аккуратно скрутил ее и положил рядом с часами.
– Ты что, Иван, налегке будешь говорить, в майке? – озорно выкрикнул кто-то из зала. Покатился добродушный смешок.
Краем глаза еще успел ухватить вытянутое удивленное лицо председателя колхоза и общее, в отличие от веселости зала, оцепенение президиума. Ничего. Прыгать, так уж сразу, махом.
– Я речь не буду говорить, я другое скажу. Стыдно нам речи говорить, когда мы оставили хлеб под снегом…
Иван передохнул, сделал паузу и услышал в зале необычную, настороженную тишину – даже кашлять перестали. Прыгнул. Все-таки прыгнул. А теперь уже ничего страшного нет. Он рассказывал о гниющих валках, о трех с половиной тоннах зерна, о том, что брошенный хлеб и несделанная работа стали нормой… И в конце сказал – неужели мы все сошли с ума?
Вышел из-за стола и торопливо пошел со сцены. Головы людей, сидящих в президиуме, поворачивались следом за ним. «Как подсолнухи за солнцем», – усмехнулся Иван, чувствуя необыкновенную легкость, будто скинул с плеч давнишний надоевший груз.
Ошибся дверью и вошел в гримировочную, где переодевались девчата из хора. Ошарашенно замер, увидев прямо перед собой чьи-то полные голые ноги, услышал испуганный визг и, вместо того чтобы сразу выскочить, медленно попятился, пытаясь сообразить и понять – куда его занесло? Только на улице дошло, и всю дорогу до Белой речки Иван не переставал посмеиваться над самим собой. В этом смехе было какое-то, хоть и малое, облегчение.
Весной хлебные валки, гнилые, изъеденные шустрыми мышами, исклеванные птицами, сожгли. И сразу пустили трактора – запахивать. Было это совсем недавно. И вот – новая осень.
2
С тревожным ожиданием – неужели опять впустую? – Иван включил мотор. Услышал надсадное чиханье железного нутра, не удержался и выругался. Но мотор выправился, загудел свободно и равномерно. Иван прислушался, облегченно вздохнул – кажется, в порядке. Сделал по двору мастерской несколько кругов и поставил свой комбайн в одну линейку с другими. Шабаш. Хоть завтра в поле. А две недели пропали. Нынче Ивану выделили новый комбайн, а он оказался с заводским браком, и пришлось до последнего винтика разбирать, а потом собирать двигатель. Хорошо, мужики помогли, а то бы один ковырялся до морковкиного заговенья.
Теперь все комбайны, помытые, смазанные, стояли друг подле друга, а их хозяева сидели на лавочке возле бочки с водой, врытой в землю, покуривали и слушали Огурца. Тот, как всегда, солировал, без передышки палил анекдотами и без устали размахивал руками, помогая ими тогда, когда не хватало слов. Никто не торопился расходиться по домам. В эти августовские дни, последние дни перед уборкой, мужиков тянуло на разговоры. Знали, что потом будет не до них, и наговаривались про запас.
Огурец неожиданно на полуслове осекся, показал пальцем на подошедшего Ивана и повернул разговор, как он любил выражаться, на сто восемьдесят.
– Во, Ваньша у нас в институте учится, растолкует. По всем высоким материям и политэкономиям.
– Чего тебе? – усмехнулся Иван. Он уже догадывался, что Огурец хочет разобраться в какой-то глобальной проблеме. На него такое находило. И чаще всего в те моменты, когда у самого Огурца в жизни что-то не ладилось. «Опять с Ольгой поругался», – уверенно подумал Иван, но виду не подал.