Как всегда, с появлением Евсея Николаевича на поле наступила тишина. С непривычки она давила на уши. Мужики шли к телеге покачиваясь. Пьяней вина была сегодня работа.
Евсей Николаевич, все в той же мятой рубашке и в стареньком пиджаке с белесой, плохо выбритой щетиной на подбородке, был сегодня необычно молчаливым и тихим. Разлил по мискам дымящийся борщ, крупными ломтями нарезал хлеба, присел на корточки к колесу телеги и задумался. Его маленькое, усохшее лицо казалось детским и обиженным. Смотрел, как мужики хлебают борщ, как дрожат в их руках ложки, как с ложек падают на брюки и на землю золотистые капли, и вздыхал. Первым его необычную молчаливость заметил Федор.
– Дед, чего смурной, заболел?
– Хуже, Федя, хуже.
– Хуже болезни, – ввернул Огурец, – может только гроб быть. А ты еще вовсю топаешь.
Огурец оставался самим собой, даже такая работа не могла его уторкать.
– Я вон в газете недавно читал, – продолжал он. – В твоем возрасте один дед ребятишек еще строгает. Так-то.
Евсей Николаевич медленным взглядом обвел всех четверых, негромко спросил:
– Вы эти два дня по какой дороге ездили? Через лог? Или от переулка сразу на дойку?
– От переулка, как от печки. А что там в логу, мину заложили?
– Хуже, Леня, хуже.
– У, черт! Один балабонит, другой – загадками. Чего там?
– Там, Федя, березок больше нет.
– На бугре-то? А куда они делись?
Евсей Николаевич поморгал реденькими, как у молодого поросенка, ресницами и стал наглухо застегивать мятую рубаху. Пальцы его чуть подрагивали.
О березах он узнал случайно, когда проезжал мимо. Околица показалась ему безобразно голой и сиротливой. И на душе стало пусто и сиротливо. Слишком многое связывало Евсея Николаевича с березами. В детстве он лазил на них за вороньими яйцами, замирал там от высоты и восторга, когда открывался перед ним огромный цветущий мир Белой речки и ее округи. Те березы, на которые он давным-давно лазил, березы, провожавшие его на войну и встретившие после нее, тихо, как старые люди, дожили свой век. Комли у них начали трескаться, гнить, а как-то осенью выдалась сильная буря, и деревья не смогли сдержать ее напора, рухнули. В ту же осень Евсей Николаевич вместе с Яковом Тихоновичем привезли из согры тоненькие прутики и посадили на месте упавших деревьев.
Все мог понять Евсей Николаевич: буря, засуха, нечаянность, когда наехали машиной, но никак не мог понять: зачем корни рубить? Он и сейчас, рассказывая мужикам, не понимал: зачем?
– Конец пришел Белой речке, – негромко закончил Евсей Николаевич. – Дальше уже некуда. На все наплевать.
Федору стало жалко старика – чего уж так убиваться.
– Дед, ты не расстраивайся. Вот немного управимся, привезем и посадим.
Иван, Огурец и Валька тоже на все лады стали успокаивать Евсея Николаевича, тоже обещали, что посадят березы по новой. И никто из них не догадался, что для Евсея Николаевича это было не самое важное. Самое важное – зачем? На этот вопрос они не помогли ему ответить.
3
Комбайны остановились только ночью, когда на землю густо упала роса. Но фар не погасили. Приехал учетчик и попросил посветить, пока он замеряет. Рано утром, как он объяснил, сводка должна лежать на столе у председателя колхоза. На своем Пентюхе приехал на поле и Яков Тихонович. Дожидаясь, когда учетчик закончит обмерять поле, он рассказывал Ивану: председатель колхоза выбил в Сельхозтехнике сварочный агрегат, завтра его привезут сюда.
– Чего вам еще для ударной работы? – явно гордясь привезенным сообщением, спросил Яков Тихонович.
– Много.
– Ну, Иван Яковлевич, тебе не угодишь.
– Не надо мне угождать. Вы дайте то, что положено. Звено техобслуживания! Рацию дайте! Поломка – сразу вызвал. Приехали, сделали – вперед! А ты радость великую сообщил – сварку вырешили!
– Много вы желаете, барин. – Яков Тихонович начинал сердиться.
– Ни капли лишнего. О самом элементарном говорю.
– Да уж точно, Тихоныч, – подал голос Федор. – Верно толкует.
– Жирно будет. Вот раньше…
– Раньше, батя, на быках пахали! Что, пойдем запрягать?
– Горластый ты, паря, стал. Другие вон молчат.
– А кто другие? – Федор обернулся, прошел несколько шагов к комбайну и захохотал. – Другие, Тихоныч, тебя уже не слышат. Глянь.
Бросив на землю брезентовую палатку и завернувшись в фуфайки, Валька и Огурец сладко спали, крепко прижавшись друг к другу спинами.
– Разбуди, пусть домой едут.
– Не торопи, Тихоныч, результат надо узнать. Для того и остались. Долго он там ковыряться будет?
Учетчик, словно услышав, скоро подошел к ним.
– Ну, мужики, жахнули седни.
– Сколько?
– Выражаясь статистическим языком, шестьдесят семь процентов семенного поля убрано.
– Значит, самих себя обогнали? – недоверчиво протянул Федор. – Ты, болезный, в темноте не напутал?
– В темноте, Федор Петрович, я могу попутать только свою жену с соседкой.
– А что, Тихоныч, ничего парнишки-то, а? С ими работать можно. Где лягут, там и спят.
Федор рассмеялся. Смех у него глухой, нутряной, ухал, как в бочке.
4
Давно не заглядывал Иван в знакомый переулок. Старый деревянный тротуар кончился, густая росная трава приглушила шаги. Вот и ограда. Иван перепрыгнул через нее, чтобы не скрипеть калиткой, и согнутым пальцем постучал в раму, надеясь, что баба Нюра, как и раньше, отвела Любаве отдельную комнатушку с единственным, но веселым окном – на восток.
За окном послышался шорох, в темноте мелькнуло что-то белое, и створки распахнулись. Спросонья голос у Любавы звучал негромко и прерывисто, словно в нем появилась трещинка. Придерживая рукой воротник халата, она перегнулась через подоконник. От нее шел нежный и теплый запах.
«Неужели я буду когда-нибудь так жить? Любавины руки, ее губы, этот запах будут со мной каждый день, каждую ночь. Проснешься, а она рядом. Может, это и зовут счастьем?»
– Иван, ты?
Он ухватился за подоконник, приподнялся.
– Я. Раньше не мог. Только приехали.
Любава сняла с него кепку и положила на голову ладонь. Ладонь была теплая и совсем невесомая.
– Волосы как проволока. Весь пылью прокоптился. И пахнет тоже пылью. Ты бы не приходил сегодня – отдыхать же надо.
– Зимой отосплюсь. Я не про это. Знаешь, не первый раз говорю. Давай поженимся. Мне кажется, я понял, что такое счастье. Это когда ты будешь рядом. Всегда. Не отказывайся, Любава. Ну, я не знаю, не могу без тебя.
– Ваня, на днях Бояринцев вернется.
– Скоро он. Но ты же ушла от него.
– Мне кажется… ох, как объяснить… я должна его дождаться и сама сказать. Понимаешь, по-честному. Не торопи меня. Подожди еще, подожди немного.
Любава провела тонкой ладонью по жестким пропыленным волосам, по шершавой щеке и убрала руку.
– Любава…
– Подожди немного, прошу.
– Я больше ждал. Подожду.
– Господи, ты как святой, на все согласен. Боюсь, что не стою тебя. Иди спи. Устал ведь.
– Хорошо, пошел. Наклонись.
Иван с трудом оторвался от Любавиных губ и шагнул в темноту.
5
Ночью, обходя деревню, Мария не пропускала ни один дом, какие бы люди в нем ни жили. Они были все равны для нее, дороги, и обо всех у нее болела душа. Нередко ее изможденное лицо озаряла тихая улыбка. Значит, о ком-то вспомнила. Никто из людей, живших в деревне, не канул бесследно и не провалился в ее памяти. Каждый был с ней, в душе, все едины – живые и умершие.
Возле старого, вросшего в землю, но еще крепкого дома Нифонтовых Мария задержалась. Потрогала руками почерневшие, потрескавшиеся бревна сруба. Они были шершавые, изъеденные ветром, дождями и солнцем. Едва ощутимо отдавали дневное тепло. Дерево долго держит тепло. Как любил говорить Валькин дед, Аким Шарыгин, шире, дале, боле, выше, была бы крыша, а тепло под ней всегда заведется. Мария не удержалась и улыбнулась. Она увидела…