«Неужели для него все так просто? Так просто и обыкновенно? Так буднично? Обул новые сапоги, хлопнул дверью и — все? И не надо ничего говорить, спорить, убеждать? Молча хлопнул дверью и — чужие? Как будто не прожили вместе всю жизнь? Из-за какого-то письма, из-за какой-то работы? Так легко, просто… Не может быть!» Это казалось чудовищным, невероятным. Но она вспоминала их последние споры, его последнюю спокойную фразу: «Силой не держу…»
Спокойную! Значит, он уже думал об этом, был даже готов. А она не видела, все упрямилась, спорила… И вот письмо — такое глупое, истерическое, словно написанное не ею, умной, спокойной женщиной, а взбесившейся мещанкой — и ушел. Может, он решил, что и написано оно специально для него?
Надежда Григорьевна ходила по кабинету, садилась за стол, подпирала голову руками, вставала. Но, сколько ни думала, уход мужа никак не умещался у нее в голове.
«Как же так можно? Ничего не сказать, не объяснить, не дать возразить… Молча взять сапоги и уйти… Совсем? Как же так можно?»
На втором этаже, где находился кабинет Надежды Григорьевны, было тихо, как всегда. Но сейчас эта, с таким трудом ею завоеванная тишина раздражала. Телефон не звонил, точно умер, педагоги не беспокоили, а сама она никого не вызывала. Даже завхоз — бич божий каждого директора — забыл о ней. Казалось, и интернат и весь мир отлично обходились без нее. В коридорах через нужные промежутки времени раздавались звонки, дети входили и выходили из классов, входили и выходили из учительской педагоги, в журналах на нужном месте проставлялись нужные цифры — все шло само, помимо нее. И она впервые подумала, что ее здесь, пожалуй, не любят. Просто привыкли, как привыкли к определенному порядку, к звонкам, к партам. Если бы ее сейчас вовсе не было в кабинете, она заболела, не пришла, делась бы куда-нибудь, все шло здесь так же точно и размеренно, никто не заволновался бы, не удивился. А математик, которого дети за глаза прозвали Лапшой, два дня не приходил, заболел, и на третий к нему целая делегация от класса ходила, просидели у него весь вечер, опоздали к ужину, и ей пришлось ребят наказывать, а ему сделать предупреждение. Или географичка — бесхарактерная близорукая старуха, клуша, а не педагог. А ушла в прошлом году на пенсию, и дети к ней до сих пор бегают. Откуда-то узнали адрес, ездят на другой конец Москвы, без разрешения, тайно, и сделать с ними ничего невозможно. А вот она — хороший директор, знающий, опытный методист — уйдет завтра отсюда, и никому из детей или педагогов и в голову не придет заехать к ней, проведать, о чем-нибудь поговорить, спросить…
От такой мысли Надежде Григорьевне стало грустно, даже на минуту не захотелось быть директором. Почему она им стала? Для чего? Чтоб вот так вот в трудную минуту сидеть одной в кабинете, бояться с кем-нибудь откровенно поговорить, поделиться и тем самым уронить свой авторитет? Даже запирать дверь, чтоб никто ее не увидел случайно в такие минуты?
— Как душно… И краской почему-то пахнет…
Надежда Григорьевна открыла окно, невесело посмотрела во двор, на старый корпус. Вспомнилось, как лет десять назад она работала там. Новый корпус тогда еще и не начинали строить, у директора тогда не было своего кабинета, все преподаватели вместе с завхозом и секретаршей теснились в одной комнатушке, называвшейся учительской очень условно. И именно тогда всем было очень хорошо, жилось и работалось весело, все дружили. Она просто преподавала ботанику, доучивалась и даже не думала быть директором. А жилось весело. Трудно, но весело. Раз она задержалась в институте, позвонила мужу, он пришел вместо нее на пионерский сбор класса и что-то рассказывал ее ребятам про войну, партизан. В день ее рождения мальчишки от имени класса подарили ей линкор. Смешные мальчишки! Она тогда еле донесла метровую модель и дома не знала, что с ней делать, куда поставить. А потом, когда он на шкафу покрылся пылью, она никак не могла его всунуть в мусоропровод. Линкор не влезал, и пришлось ломать. Тогда выбросила, а теперь, через столько лет, стало жалко. Мальчишки долго ей тогда объясняли, что модель самодействующая, объясняли, как ее надо пускать в воду и что-то там нажимать, чтоб поплыла сама. Она забыла, завертелась и так ни разу и не попробовала… А вот муж, тот бы собрал весь двор, пускал бы в какой-нибудь луже и смеялся…
Время тянулось уныло, медленно. В интернате жизнь шла своим, установившимся порядком. Дел никаких неотложных не было, да и делать ничего не хотелось. Надежда Григорьевна сидела в своем кабинете, ходила по нему, останавливалась у окна. В голову приходили странные мысли — одна неожиданней другой. Она думала, но никак не могла себе представить, как же теперь будет жить одна. Приходить с работы, ужинать, никого не ждать, читать перед сном толстый роман, потом спать, утром приходить в этот кабинет и сидеть здесь тоже одной? И точно знать, что и сюда, как и домой, сам по себе, без вызова никто не придет. Раз в день она будет обходить коридоры, раз в неделю собирать педсовет, раз в месяц бывать в роно. При обходе она каждый раз будет делать одно и то же лицо, одинаково строгое и невозмутимое, что бы ни происходило, на педсовете одинаково требовать с учителей высокий процент успеваемости по классам, в конце месяца писать одинаковыми словами отчеты. Все дни, недели, месяцы будут строго одинаковы, и никогда ничего неожиданного не произойдет. Никогда! Разве потом кто-нибудь из педагогов случайно узнает, что она развелась с мужем. Но и об этом ей сам никто не скажет, не спросит, педагоги поговорят лишь между собой, а она уж, конечно, сама с ними не заговорит об этом. Она ведь — директор. Впрочем, о ее разводе поговорят недолго, скоро забудут…
Ей стало обидно. Она никогда не предполагала, что директором так неудобно и неинтересно работать. И вдруг она подумала: а что, если ей взять класс? Взять тридцать живых, шумных ребят и стать их классным руководителем, как раньше. Переживать за их отметки, мирить драчунов, пересаживать беспокойных с «Камчатки» поближе, водить на экскурсии, все им объяснять и каждый день видеть, как они умнеют, взрослеют, превращаются в чутких, приятных юношей. Это в тысячу раз интереснее, веселее, чем раз в день обходить коридоры и видеть перед собой стихающую массу детей, из которых она не знает ни одного в лицо. Помнит только журналы, где слева в широкой графе написаны фамилии, а правее в клеточках против них цифры. И то глаза ее останавливаются лишь против тех фамилий, где стоят единицы и двойки. В лицо же она знает только педагога, которого она должна вызывать и ругать за эти цифры, распекать, учить его преподавать предмет иначе, чтоб в четвертях таких отметок не появилось против фамилии неизвестного ей Иванова, Петрова или Сидорова. Педагог будет мяться, покорно выслушивать все, что она скажет, краснеть, невнятно обещать исправиться. Ему будет очень неприятно слушать, точно так же, как неприятно будет ей выговаривать ему…
Она представила себе, как тревожно забьется ее сердце, когда она первый раз войдет в класс, как дети будут недоверчиво слушать ее, привыкать, а потом расспрашивать обо всем на свете, удивляться, как она много всего знает и как много им следует еще узнать, проникнутся уважением и обязательно дадут какое-нибудь прозвище, какой бы ни считали ее хорошей и доброй. На Восьмое марта они подарят ей неумело раскрашенный альбом с трогательной надписью, а в день рождения опять преподнесут линкор или еще что-нибудь такое, с чем неизвестно как обращаться и куда ставить.
Смешные, доверчивые, трогательные дети! Как щедры они бывают в своей любви! Неведомыми взрослым путями они задолго узнают о дне рождения любимого учителя, задолго готовятся, шепчутся, придумывают. А когда поздравляют, всегда выглядят смущенными и важными. Даже самые непослушные в такой день мочат под краном волосы, долго приглаживают и целый день сидят необыкновенно тихо. Знают, бесенята, чем можно порадовать учителя больше всего.
Да! Щедры на любовь дети! Про любимого учителя они знают все. Знают о нем гораздо больше, чем взрослые…