— Но ведь ты же педагог! Ты же Макаренко читала!
Надежда Григорьевна недовольно подняла стакан, промокнула тряпкой лужицу чая, вытерла прозрачную клеенку.
— Что же из этого? — удивилась она, когда убедилась, что на скатерть не попало. — Макаренко не икона и далеко не святой. И опять-таки это тридцатые годы. Но даже и тогда, как только он стал забираться слишком далеко, его с почетом отстранили от практического руководства колонией, хоть он и был в зените своей славы и его поддерживал Горький. И это тоже закономерно. Садись, пей.
Ковалев рассердился, махнул рукой на чай.
— Знаешь ли, я человек рабочий. И относиться к теориям с адвокатской легкостью, как ты, еще не научился.
Она оскорбилась, но сдержалась, только пожала плечами.
— Выходит, я, если читала Макаренко, должна была с шумом и громом выступить и против раздельного обучения?
— Несомненно!
— Да? — она посмотрела на разгоряченного мужа. — И меня бы освободили, как тебя. И все равно было бы раздельное обучение. Такое было время. И оно требовало. Немцы подступали к Москве, мы учили мальчишек военному делу, а семнадцатилетние парнишки наравне со взрослыми бились с врагом. Под угрозой было само наше существование. Мы вынуждены были военизировать все, даже школу. А после войны, как только установился стабильный мир, школа вернулась к совместному обучению. Сейчас опять другое время, время технического прогресса в промышленности, время автоматики, электроники. И школа идет в ногу с ним, встает на путь политехнизации, приближения к материальному производству. Прежде чем судить, надо хоть немножко понимать процесс развития школы! — В запальчивости Надежда Григорьевна раскраснелась. Она удивлялась, своей смелости. — Педагогика не совокупность догм, а дело живое, творческое, растущее. А ты подходишь к нему как доктринер, талмудист!
Так резко и смело она говорила с мужем впервые. И тут впервые она подумала, что ведь он, пожалуй, совсем не тот умный и правильный человек, за которого она его принимала двадцать с лишним лет и по привычке принимает до сих пор. Он ведь и никакого серьезного образования не имеет, и не так уж далеко ушел в своих воззрениях от очаровательного треневского Шванди. Вертелся всю жизнь вокруг одних и тех же вопросов, а сдвинь его чуть-чуть в сторону — и поплыл, Швандя — Швандей. Макса с Марксом путает. И в голову ей пришла неприятная мысль: а может, муж уже переделал все, отжил свое, и теперь он просто не может делать что-то другое, как старый станок-автомат, безотказный, но годный только для одной операции. Ушла вперед жизнь, операция стала ненужной. Старика-ветерана жалко, но производственную площадь необходимо освободить. И волокут старый станок на свалку, как хлам, в угоду прогрессу освобождают место для других, новых, современных машин…
Эта мысль испугала. Надежда Григорьевна постаралась ее отогнать, но теперь в отношениях с мужем у нее невольно проскальзывало сознание превосходства образованного, вполне современного человека. Ковалев, видимо, это чувствовал, отмалчивался, и она решила разбить его наивную идею перевоспитания преступников средствами милиции, идею давно забытую, но с которой муж упрямо носился, как с новым открытием.
— Это уже отвергнуто жизнью. Если вор перестал быть вором, это не значит, что он стал примерным гражданином. Его мировоззрение осталось прежним, культура — тоже. Просто понял, что опять могут посадить, а пожить захотелось спокойно, быть уверенным в завтрашнем дне.
Видимо, Ковалеву очень не хотелось с ней соглашаться. Он выслушал, а потом, как ни в чем не бывало, спросил:
— Почему же?
Надежда Григорьевна удивлялась и все начинала сначала:
— Да потому, что интеллект человека, как и привычка к определенному восприятию мира, уважение к другим людям, вырабатывается у ребенка в раннем детстве, во многом еще до школы, под влиянием среды. С годами восприимчивость ребенка падает. Надеюсь, ты знаешь об этом. И школа потом иногда оказывается бессильной, не может превратить отсталого в умственном развитии ребенка или озлобленного семьей в брызжущего остроумием или покоряющего великодушием. Недаром же говорят, что воспитание ребенка начинается до его рождения — с воспитания родителей. Если в ребенка не вложили соответствующих понятий о морали, не научили уважать и любить людей, а ему уже пятнадцать или восемнадцать лет, если он все еще внутренне некультурен, хам и хулиган, то ни мы, ни тем более вы, колония или лагерь, не смогут сделать его другим. Вы можете его только заставить, вынудить относительно, в меру необходимости, быть внешне культурным на людях, внешне уважать их, соблюдать внешние нормы поведения. Но внутренне или тогда, когда он забывается или уверен в своей безнаказанности, он опять будет самим собой. И задача милиции следить за такими людьми, принуждать вести себя соответствующим образом, соблюдать законы. И тем самым приучать. Но не перевоспитывать. Это совсем другое, вам оно не под силу.
— Но почему? Почему? — не мог понять он.
— Да кто у вас этим будет заниматься? В какой форме? Участковые, над которыми смеются даже дети за их серость и необразованность? Постовые — эти деревенские парни с ленивыми движениями и ленивым умом? Они смогут перевоспитать молодых людей, которых в школе за десять лет не сумели перевоспитать опытнейшие и образованнейшие педагоги? Каким же добродетелям они будут учить? Что драться нехорошо, а убивать нельзя? Это и без них известно. Ты ставишь проблему с ног на голову. С преступлениями можно бороться только повышением общей культуры, привитием вкуса к общественной жизни. А это процесс сложный и очень длительный для общества, а для отдельного человека возможен только в определенном возрасте. Не случайно же в школе у нас существует такая мера, как исключение. Когда мы, педагоги, чувствуем, что уже поздно и ничего нельзя сделать, мы идем на изоляцию такого дурного подростка, его исключение, предохраняем тем самым классный коллектив от дурного влияния, разложения, даем возможность нормально работать и педагогу и всему классу.
Тут Ковалев сразу потерял спокойствие.
— Правильно! — быстро багровея, громко согласился он. — Исключаете. И он попадает в ремесленное. Там и собираете таких. А когда пасуете и там, исключаете и оттуда. Кричите: в колонию! Отброшенный вами, он в конце концов попадает к нам. Получается, как у того паршивого терапевта, который сначала запускает болезнь, потом с легким сердцем квалифицирует ее как хроническую: мол, неизлечимая. А когда дело заходит слишком далеко, спешит снять с себя ответственность, спихивает больного хирургу: пусть он режет, кромсает. Может, что и выйдет, авось больной не умрет. Хирургу же все нипочем. Он же мясник. А мы — терапевты, в перчатках работаем, у нас чистота, тишина. И крови чтоб не было. Чистоплюи вы. Не все, а такие «педагоги». Сколько с такими ни говори о совместных мероприятиях — как об стенку горох. И смотрят на нас, как на «золотую роту». Мы же ассенизаторы. За ними убираем. Грязненькие. Да я, моя бы воля, таких педагогов разогнал бы всех к чертовой матери!
— Это, очевидно, и меня?
— Наверно. Я не знаю, как ты там директорствуешь. Но теперь представляю.
— Благодарю!
Они негодовали друг на друга и заходили все дальше и дальше.
— Да Макаренко сам признает, что не всех можно перевоспитать, — почти кричала на мужа Надежда Григорьевна.
— Где? Когда? — спрашивал ее Ковалев. — Он черным по белому писал: ни одного процента брака в воспитании людей. Ни одного!
— Это он декларировал. А сам — исключал! Да на, раскрой, прочитай, убедись! — Возмущенная, она лезла в шкаф, вытаскивала и кидала на стол перед мужем книги знаменитого педагога. — Вот. Читал? Вот здесь он описывает Рыжикова, которого он не смог перевоспитать и передал следственным органам, — она раскрывала книгу. — С кем ты споришь! Я наизусть почти помню. Статьи о нем писала. И это он в художественном произведении признает, обобщает. А в жизни у него такой случай был не один. А вот, — она раскрывала другой том, безошибочно находила нужное место. — Вот здесь он пишет, как нарушителя выгнали из колонии раз и навсегда. Исключили раз и навсегда и ни о каком прощении не хотели слышать. Для чего? В назидание другим, ради укрепления всего коллектива, ради его чистоты. Вот. Прочитай, успокойся и больше не спорь.