Хетваки Низамов не знал, что все это время на пригорке, чуть левее его позиции, в выкопанном этой ночью окопчике с подбитым танком сидел немецкий солдат и тоже думал… Ганс Вурцель был снайпером. Он и теперь оставался им, хотя лишился левого глаза.
Это случилось сразу после рождественских праздников еще под Москвой. Глаз выбило осколком гранаты, и Ганс надеялся, что его признают негодным к службе в армии и отправят в Германию. Он достаточно померз в этих русских снегах, он выполнил свой долг перед фюрером и может рассчитывать на спокойную работу в тылу и даже обзавестись собственным хозяйством — кое-чем он успел поживиться… Тем более, что разговоры о блицкриге поутихли, а солдаты научились не только наступать, но и без оглядки драпать «от Ивана», и, размышляя обо всем этом в провонявшем хлоркой временном госпитале, Ганс радовался своему ранению — считал, что отделался легко. Но доктор Фриц Вернер, Ганс помнит его слова до сих пор, — Фриц Вернер при выписке из госпиталя убил его надежду. Он подарил Гансу осколок русской гранаты и сказал, улыбаясь:
— Не так и плохо с одним глазом. Он один будет видеть лучше. Ты солдат фюрера и должен доказать это. Ты должен…
Гансу дали отпуск и вернули на фронт, — фюрер кричал по радио о решительном штурме и слабости русских, но Ганс уже сомневался в этом. Он собственными глазами видел, с каким бесстрашием русские дерутся за каждый клочок своей земли, как умирают, бросаясь под танки. Он видел это и год назад, и вчера и убедился, что они умеют воевать. Ганс всю ночь не сомкнул глаз, но не выследил ни одного русского. И после рассвета, когда он почувствовал первые запахи весны, на той стороне не шевельнулся ни один бугорок и ни один кустик, хотя слышал, что там не спят.
Так хотелось Гансу в эти утренние часы перед новым боем не мерзнуть одному в этом узком окопе… Как хотелось быть в Германии, дома, на мягкой перине под атласным одеялом…
Ганс машинально поправил землю на бруствере окопа. Пальцы наткнулись на что-то острое. Он поднес это острое к единственному глазу и увидел ржавый наконечник стрелы. «В свое время лук и стрела были самым эффективным оружием», — машинально отметил он и, заинтересовавшись находкой, стал углублять дно окопа, откуда извлек еще три проржавевших трехгранника. Вскоре Ганс докопался и до «хозяина» наконечников — в стенке окопа обнажился серый маленький череп с глазницами, забитыми землей, и кость…
Ганс не удивился находке, так как еще в Польше он вот так же наткнулся на латы и останки крестоносцев… Ганс удивился другому. Он удивился вдруг неожиданно пришедшей ему простой, ясной мысли: вот она, истинная судьба любого завоевателя, посягнувшего на свободу другого народа. Вот она, зримая, убеждающая смерть вдали от родины… И я есть завоеватель, претендент на мировое господство… Я уже поплатился за это одним глазом, и, может быть, у этой вот чужой деревеньки, рядом с еще одним древним завоевателем и претендентом на мировое господство — монголом — окажутся мои кости и винтовка с оптическим прицелом… И никто не узнает, что это останки Ганса. А впрочем, и хорошо, что не узнает. Кому интересно знать, что он, Ганс Вурцель, двадцатидвухлетний сын фермера, учился на отделении археологии Берлинского университета, сам, добровольцем ушел со второго курса в армию, безоглядно прошагал под бравурные марши по всей Европе и остановился только под Москвой и впервые задумался о своей судьбе сам. И что-то невидимое надломилось в нем тогда после ранения.
Он приподнял замерзшей рукой череп. Из глазниц посыпалась земля, открывая пустоту, тщетность завоевательских устремлений, которые и у него, Ганса, рассыпались незаметно по мере продвижения на Восток. Ганс отложил череп, закрыл свой единственный уцелевший глаз, опустился на дно окопа, с невыразимым сожалением ощущая теплоту солнца и явственный запах весны.
Но это его движение души — спрятаться, убежать от своего предчувствия близкой неминуемой кары за все преступления на чужой земле — было кратковременным. Ганс испугался, что свои увидят его таким — ничтожным, жалким, раздавленным, — он съежился, как собака от удара хлыста хозяина, суетливо приладил на бруствере винтовку и приник к оптическому прицелу.
Ганс увидел перед первой траншеей русских стайку скворцов, услышал заливистое пение одного из них где-то рядом, позавидовал птице, которая прилетела домой, к пепелищу, и не улетает. И будет здесь жить, услаждая своим пением этих русских… А он, Ганс.
— Нет! Я не хочу умирать! Я должен убить, чтобы выжить! — в исступлении выкрикнул Ганс Вурцель вслух и хладнокровно, взяв на мушку копошащегося под стебельком травы скворца, выстрелил.
Гром выстрела разорвал тишину утра и показался Хетваки Низамову чужеродным, противоестественным в это утро. Передний край в одно мгновение ожил, оскалился вспышками выстрелов.
Стая взвилась резко и в сторону тыла Хетваки, он это отметил как добрый знак. Он увидел вблизи траншеи раненого в крыло скворца, который сначала было пытался взлететь, но, оглушенный поднятой с обеих сторон трескотней винтовок и автоматов, замер в растерянности и слился с землей.
По брустверу, рядом с лицом Хетваки, чиркнула пуля.
— Гад. Гад фашист! — процедил Хетваки сквозь зубы, нацеливая дуло пулемета на подбитый танк, из-под которого опять сверкнул язычок пламени.
Хетваки выпустил весь диск, и звук его стреляющего пулемета слился с общим гулом начавшегося боя.
…Артиллерия заговорила почти одновременно с обеих сторон. И все обозримое пространство вокруг превратилось вскоре в кромешный ад, в котором не было места ни тишине, ни воспоминаниям, ни скворцам, ни первым запахам весны.
Это было в те дни, когда зыбкое равновесие в Великой Отечественной войне стало изменяться в нашу пользу.
Перевод Б. Марышева.
ПОСЛЕ БУРИ
Батальон подняли по боевой тревоге в пять утра. Бойцы, еще не отвыкшие от фронтовой жизни, без суеты и паники в течение нескольких минут построились перед казармой. Замешкались только новобранцы, но ненадолго. На их лицах можно было читать тревожащий всех вопрос: что случилось? Неужели опять война?
«Старички» были невозмутимы. Акт о безоговорочной капитуляции милитаристской Японии подписан еще второго сентября, части Советской Армии, в том числе и нашего, Забайкальского, военного округа давно вернулись в свои родные казармы. Налаживалась мирная служба: фронтовиков, старше по возрасту, увольняли в запас, и они не скрывали своей радости. Поначалу они часто писали нам с гражданки о своих гражданских делах, но мало-помалу переписка шла на убыль, а потом и вовсе прекратилась. Мы с нетерпением ждали своей очереди увольнения в запас, считали дни… и тревога застала нас врасплох, хоть и вида мы не подавали — знали, что рано или поздно все выяснится, деловито проверяли личное снаряжение; и главным для нас была не тревога, а незатихающий буран, который ухал, свирепствовал в южном Прибайкалье седьмые сутки, что усложняло проведение любой операции, даже самой простой.
— По ма-ши-и-на-а-ам!
Простуженный голос комбата перекрыл нудящее завывание ветра, разбросал нас по грузовикам.
Многокилометровый бросок к горам по занесенным снегом дорогам дался нам не просто: колонна машин растянулась почти на километр. Бойцы расчищали завалы снега и камней, вытаскивали машины из ям и толкали их на крутых подъемах, но не это было самым трудным — за войну мы привыкли не бояться любой солдатской работы и принимали ее как должное. Волновало другое — сержант не знал цели броска, на учебный поход все это не походило, радисты не выключали приемников, но никаких сообщений о нарушении нашей границы никто — даже зарубежные радиостанции, которые «всегда и все знают…», — не передавал. Мы терялись в догадках, и только к полудню, когда углубились в горы — в точку сосредоточения, — ситуация стала проясняться.
Буран утих, вовсю светило солнце, искрился снег. Под скалой был разбит лагерь саперов и альпинистов, они прибыли раньше и ждали нас.