Дехкане решили выполнить последнюю волю покойной. Хоронить Захиду готовилось все село, однако, чтобы не дразнить надзирателей и не вызвать в Буюлуке новых бесчинств, часть дехкан все-таки вышла на наиболее важные работы.
В полдень похоронная процессия, подняв над головами тавут с телом Захиды, двинулась пешком в сторону Турфана.
* * *
Старик Абдуварис и еще трое аксакалов в чалмах задолго до выноса тела Захиды отправились в Турфан верхом на ишаках. В полдень они подъехали к городской тюрьме и попросили вызвать начальника. Тот вышел, и старики стали умолять его отпустить Садыка на поруки хотя бы на один день, чтобы похоронить жену. Начальник отказался выполнить их просьбу. Старики сели на ишаков и отправились в окружной партком. Там они долго стояли у входа и, понурив головы в светлых чалмах, слушали, как молодой инструктор говорил им о вредных пережитках феодализма и о необходимости искоренять религиозные предрассудки.
Совершенно подавленные аксакалы так и встретили ни с чем своих односельчан на окраине Турфана.
Захиду несли на руках до самого мазара, а позади процессии плелась лошадь, запряженная в пустую телегу.
Старый шейх с лицом, изрезанным морщинами и потемневшим, как древний пергамент, без труда нашел могилу, в которой была захоронена мать Захиды еще двадцать лет тому назад. К шейху подошел Книжник Абдуварис, похоронивший на этом кладбище многих родных и близких.
— Уважаемый шейх-имам, я вас давно знаю. В этом году вам, наверное, исполнилось уже девяносто?
— Девяносто, сын, мне лет, в этом мире меня нет, — ответил шейх речитативом. Абдуварис с грустью прищурил глаза и, глядя куда-то вдаль, прочитал строки из Омара Хайяма:
Когда на вечный мы отправимся покой,
По кирпичу на прах положат — мой и твой.
А сколько кирпичей насушат надмогильных
Из праха нашего уж через год-другой.
Недолго помолчав, Абдуварис продолжил, должно быть, уже от себя:
И смерть сама не испугает нас,
Когда она придет в урочный час,
А здесь так сердце сжалось, душат слезы:
Ведь для цветка с бутоном свет погас!..
— Вы хотите сказать, что покойная должна была стать матерью? — спросил шейх.
— Да, шейх-ата, она должна была на днях родить…
В наступившем безмолвии все опустились на колени, и шейх прочел погребальную молитву.
Горько было всем сознавать, что бедный Садык так и не смог проводить свою жену в последний путь.
XII
После двух недель пребывания в одиночке Садык написал заявление, требуя суда. Ответа не получил. Его не вызывали на допрос, не предъявляли никаких обвинений, как будто совсем про него забыли. Да и в чем они могли обвинить Садыка? Разве только в том, что он оказал сопротивление представителям власти, попытался спасти свои рукописи. А то, что нашли у него при обыске полведра муки, прямой уликой считать нельзя. Возможно, ему попытаются пришить убийство Нодара и Чи Даупиня, но Садык к этому делу совсем не причастен, в тот вечер он был в школе, есть свидетели.
Так за что же они держат его в одиночке, как матерого бандита? Почему не отправляют в исправительный лагерь, в пустыню, без суда и следствия, как это делают с другими узниками. Почему не отправляют в какую-нибудь шахту, в места, которые народ метко назвал «барса — кельмес»: пойдешь — не вернешься. Неужто ему готовится еще более суровая кара?..
Через месяц Садык потребовал приема у начальника тюрьмы, но ему отказали. Садык объявил голодовку. Надзиратели, злорадно посмеиваясь, два дня уносили из его камеры глиняные черепки с едой, а на третий день связали Садыку руки, вставили в глотку резиновую кишку и влили через нее похлебку из гаоляна.
Однако голодовка возымела действие. Садыка вызвали к начальнику тюрьмы, и тот, все еще не предъявляя Садыку никаких обвинений, сказал ему о переводе в общую камеру — только и всего.
— На какой срок? — спросил Садык.
— До полного исправления и признания своей вины, — последовал ответ.
Садык потребовал бумаги и чернил, чтобы написать жалобу в Урумчи.
— Скоро дадим, — пообещал начальник. — И бумагу, и чернила. Мно-ого будешь писать, самому надоест. — И приказал надзирателям увести его.
«Значит, главная игра еще впереди, — думал Садык. — О чем же они заставят меня писать?..»
В общей камере — пять шагов от двери до окна с решеткой, три шага от стены до стены — сидели двенадцать заключенных. К своему удивлению, Садык увидел здесь Шарипа, оказывается, до сих пор его не судили. Однако Шарип не особенно печалился, поразительное благодушие, безмятежность, даже довольство были написаны на его лице. Он стал как бы живой частью тюрьмы. Подметал камеру, безропотно выносил парашу, разливал по чашкам похлебку из общего ведра. Надзиратели выводили его убирать тюремный двор, подметать коридор, и это позволяло Шарипу узнавать кое-какие новости, хотя он ими мало интересовался. Заметно было, что другие заключенные относятся к нему неприязненно, даже с презрением.
Садык спросил у него, что слышно из Буюлука, как поживают его старики.
— Наверно, живы, — безразлично ответил Шарип. — А твоя Захида того…
У Садыка остановилось сердце:
— Что? Родила?
— Нет, похоронили. Разве не знаешь?
Садыку стало трудно дышать, он бросился к решетке, приник головой к чугунным прутьям и зарыдал.
Высокий стройный уйгур по имени Таир зло глянул на Шарипа, и тот забился в угол камеры, как щенок. Таир подошел к Садыку, положил руку на его плечо.
— Сочувствую, браток… Что поделаешь, слезами горю не поможешь. Терпи, браток…
Кое-как Садык успокоился.
Теперь он остался совсем один, без друзей, без родных. Неизвестно, где Масим-ака и Шакир, Момун в Советском Союзе. Где-то мыкает горе тоже одинокая Ханипа. Кажется, совсем недавно Садык звал ее в Буюлук, в большую и дружную семью Масима-аки. И что теперь от этой семьи осталось… Если откликнется Ханипа на зов, приедет, то ничего не найдет она в Буюлуке, никого и ничего, кроме пустого дома.
Нет у него Захиды, нет семьи, не будет у него ребенка, которого они так ждали. Рухнули все надежды. Зачем ему жить? Ради кого? Для чего?
Таир пытался разговором отвлечь Садыка от мрачных мыслей, пригласил его на свою циновку, стал расспрашивать, долго ли Садык просидел в одиночке. Оказалось, что Таир давно слышал о Садыке, читал его стихи еще в ту пору, когда Садыка печатали и в Урумчи, и в Турфане. Душевный, чуткий Таир утешал Садыка, как мог, и к вечеру, когда принесли ужин, Садык даже согласился поесть.
Шарип разливал похлебку из большого ведра и козлиным голосом тянул нараспев:
— Сначала го-остю, а потом остальны-ым. — Он как будто успокаивал капризных детей, и казалось, большего счастья ему не надо, лишь бы подольше подержать в руках замызганный черпак из тыквы.
В углу камеры лежал больной, свернувшись калачиком, и заунывно тянул песню, похожую на плач ребенка:
Земля моя уходит из-под ног,
И сердце бесконечно кровоточит…
* * *
Утром надзиратель объявил приказ начальника тюрьмы: всем, кроме Садыка Касымова, собраться с вещами для отправки по этапу. Заключенные оживились — в любом лагере все-таки лучше, чем в полутемной сырой камере. А собираться им недолго — свернуть циновку да не оставить ложку. Один только Шарип приуныл, не хотелось ему расставаться с тюрьмой, он будто для нее и родился. Садык невольно подумал, что те дни, которые Шарип провел в норе у деда с бабкой, отложили след на всю его жизнь, наверное, еще тогда он стал выживать из ума.