Переговоры ничего не дали Садыку. Только здесь он узнал, что нет никакого смысла надеяться на союз с армейскими частями — генерала Ван Энмау отозвали в Пекин. В городе нет спокойствия ни днем ни ночью, бесчинствуют хунвейбины, и потому жители ушли в Наньсань. Они намерены оставаться здесь до возвращения Ван Энмау. Они надеются, что генерал расскажет в Пекине о всех безобразиях, творимых в автономном районе, вернется в Урумчи с большими полномочиями и наведет порядок.
Садык вернулся в отряд один.
* * *
Не сбылись надежды патриотов из Урумчи — в столицу из провинции Хунянь прибыла дивизия генерала Лун Шуджина. Она уничтожила штаб военно-производственного корпуса. Генерал Го-Пин был арестован. Прибывший из Пекина Ван Энмау был назначен заместителем Лун Шуджина и беспрекословно выполнял его волю. Как и следовало ожидать, бывшему руководителю автономного района «очистили мозги от мусора».
В Урумчи поднялась новая волна арестов, судов, расстрелов. Войска прочесывали горы.
Отряд Садыка, сильно поредевший, опять ушел в окрестности Турфана. Хунвейбины туда еще не добрались.
XXI
В чалме, в драном чапане и с палкой, похожий на старого дервиша, Садык бродил по Турфану.
Завтра — бой, может быть, последний в его жизни, и Садык пришел проститься с городом.
Он с трудом узнавал прежде так хорошо знакомые улицы. Никто их не подметал все лето, некому было следить за порядком, повсюду виднелись кучи золы и отбросов, стояло зловоние от дохлых собак и кошек.
Он прошел на Базарную улицу и постоял возле чайханы, где работал когда-то Саид-ака, добрый, мудрый Саид-ака, посылавший Садыка учиться. «Учись грамоте, сынок, тогда поймешь слово «революция»…» Какой прежде шумной, оживленной, веселой была эта улица! В касканах и на подносах, кто на коромысле, кто на голове несли люди на базар всякую всячину — яблоки и урюк, лепешки пресные и сдобные, жареных цыплят и куропаток, гнали жирных, откормленных на продажу баранов. А вдоль арыка стояли шашлычники, развеивая синий дым над мангалами и вразнобой нахваливая свои шашлыки…
Нет теперь Саида-аки, либо умер, либо сослан неизвестно куда. И чайханы нет, в большом ее дворе, в беседках, где когда-то мирно сидели турфанцы, ели лагман и манты, пили чай из расписных пиал, разместились солдаты.
Садык долго стоял, задумавшись, и привлек к себе внимание. К нему подошел молодой солдат с бегающими глазами.
— Слушай, старик, хочешь крупы? Хорошая крупа — чумиза. Меняю.
— На что ты ее меняешь, почтенный?
Солдат, оглядевшись по сторонам, положил руку на плечо Садыка — рука его мелко дрожала — и заговорил захлебываясь, словно в горячке:
— На анашу меняю, старик, на опий, что найдешь, тащи! Я тебя не обижу, я в тюрьме работаю, там умирают каждый день, я раздеваю, всю одежду тебе отдам и чумизу в придачу, тащи!
Садык, чтобы отвязаться, сказал, что придет завтра.
«Пропадает город, пропадают люди…»
Садык медленно побрел дальше, опираясь на палку. Прошел мимо дома Нурхан-ачи, в котором когда-то жила Захида. Безлюдный, мертвый, пустой дом… Мимо Садыка прошла телега, груженная кунжутом. Два солдата шагали рядом с лошадью, будто конвой.
Садык направился на кладбище, к старому шейху.
* * *
Всю ночь Садык писал, всю ночь и весь последующий день. Он писал о своей судьбе, о судьбе своего отряда, о судьбе Турфана и своего народа.
Вечером, когда старый шейх вошел к нему с горячим чайником, Садык передал ему две толстых тетради.
— Шейх-ата, сегодня ночью мы встречаем хунвейбинов возле стен старой крепости. Если я не вернусь, прошу вас сохранить эту рукопись, как вы храните Моллу Шакира и Билала Назыма.
— Я сделаю все, что в моих силах, сын мой. Помоги тебе бог достичь своей цели. — Темно-бронзовое лицо шейха, израненное морщинами, словно кора карагача, было суровым и величавым.
В сумерках, к минарету прискакали двадцать вооруженных джигитов во главе с Таиром и Курманом. Садыку подали белого коня.
* * *
Глубокой ночью старый шейх услышал выстрелы и взрывы гранат. Он пошел к минарету. Много лет он не поднимался на верхнюю площадку, откуда в прежние времена певучим, мелодичным голосом муэдзин сзывал правоверных на молитву.
«Пятьдесят лет я не видел с высоты живой и мертвый Турфан, — думал шейх. — Живой город уменьшается и уменьшается с каждым годом, а мертвый, где мазары, где мои владения, — растет и растет…»
Медленно, долго поднимался он по глиняным, осыпающимся ступеням покосившегося минарета. Когда он добрался до верхней площадки, уже стало светать. Вдали, за старыми крепостными стенами, шейх увидел три дымных, черных костра — это горели машины хунвейбинов. Старик перевел взгляд на дорогу в торы, и ему показалось, что он видит отряд всадников. Долго, пристально вглядывался шейх, ища среди уходящих всадника на белом коне, но так и не нашел его.
А над Турфаном стояла тишина, и тишина эта показалась старому шейху самой судьбой угнетенной Уйгурии.
Перевод И. Щеголихина.
РАССКАЗЫ
МОЙ БАЯНДАЙ
Родное село всегда было для меня как само время: без начала и без конца. И все, что жило вокруг — озера, реки, луга и горы, — было создано только для Баяндая, — думал я.
Название селу дали наши деды, которые когда-то переселились сюда из каких-то других краев, древних и, по их словам, гораздо лучших, чем эта земля. К моему удивлению, старики с сожалением и печалью вспоминали шумные базары неведомой мне Кульджи, Кашгарии, старинные мечети и мазары Турфана… Я не мог понять этой печали, воспоминания не укладывались в моей голове, а грусть стариков порождала неясные и противоречивые чувства. Баяндай — только он может быть раем на этой земле, которую я жадно окидывал взором, познавая впервые.
Вдали изломанной стеной подпирали небо хвойные Алатау, вокруг дымились очаги аулов и деревень. По Кульджинке — старой караванной дороге — степенно двигались неказистые полуторки. И все это, должно быть, существовало и жило только потому, что жил мой Баяндай. Даже Алма-Ата, в которой я бывал несколько раз, казалась мне беспорядочным скопищем людей. Тревожно и неуютно было мне в этом городе, который почему-то тянул и завораживал взрослых. Здесь даже пахло как-то странно: теплой смолой, пылью и угарным дымом горящего угля.
Не было здесь милых сердцу полян, укутанных камышом и красным тальником речек, даже кони боялись этой земли. Они осторожно семенили по каменным мостовым, мелко цокая и выбивая подковами холодные искры.
А в Баяндае? О, здесь было все по-другому, не то что на конях — даже на ишаках, волах можно было гнать во весь опор, не стесняясь, не думая, что кому-то это не понравится. Зимой мы с ребятами часто сопровождали охотников, помогали им в загонах. Летом пропадали до позднего вечера в густых садах, устраивали на деревьях гнезда-нары из ветвей и листьев. Сюда по первому зову к нам, деревенским сорванцам, слетались со всей округи прирученные галки, горлинки и дикие голуби.
В те времена в Баяндае ничего не продавалось и не покупалось. Молоко, муку, конскую и воловью упряжь, семена люди запросто брали друг у друга, как будто в селе жили одни близкие родственники. Мы, дети, бегали по Баяндаю одной дружной ватагой. Обедали, ужинали у кого придется. В каждом дворе нас при случае угощали лепешками прямо из раскаленного тандыра. А дыни, арбузы и всякие фрукты мы без спроса выбирали сами на любой бахче. В те времена никому и в голову не приходило везти дыни или помидоры в город на продажу. Там такого добра было вдосталь.
Тревожными и смутными, оказывается, были 1929—1930 годы. Много говорили о коллективизации, врагах и друзьях трудового народа. Это время я помню плохо, как давний и короткий сон. Только иногда передо мной встает, словно сквозь толщу воды, неясный облик моего отца…