Кулан медленно оглядел куст и решил встать. Он напрягся, опираясь на передние ноги, но лишь дрогнул телом и опять бессильно распластался на берегу.
Ночью он второй раз поднял голову. И вдруг ясно почуял знакомый сладкий запах степи… Кулан лизнул шершавым опухшим языком горько-соленый берег, шумно всхрапнул и встал. Далеко-далеко перед ним, за чередой горбатых холмов, светлело у земли небо — там нарождался новый день. Кулан неторопливо повернул голову, долго смотрел на море, туда, где вяло дыбились покатые волны, и медленно, еще выдавая каждым шагом смертельную усталость, двинулся на восток. Ветер нес ему навстречу аромат родной степи.
Несколько дней он провел на злаковых пастбищах, чувствуя, как в нем нарастает неукротимая сила, как ноги становятся тугими и легкими. Сухой степной ветер, в котором уже не было соленой сырости, ласково обтекал тело, зализывал верхушки барханов, покачивал миражи… Кулан часто останавливался, подолгу смотрел на горизонт, зорко перебирая взглядом каждый кустик, каждый бугорок, и опускал голову, не увидев ничего, кроме родной степи…
На рассвете следующего дня он заметил куланов. Они паслись, двигаясь к нему равнодушно и холодно. Кулан заволновался, нетерпеливо кинулся навстречу чужому косяку. Самки выжидающе застыли при виде игреневого, а вожак косяка — старый, весь в шрамах от схваток, в которых ему приходилось отстаивать право на первенство в этом косяке, — как опытный боец, сразу сошел на игреневого и больно ударил его — сначала головой, а потом несколько раз копытами. Игреневый был красив, силен, редкой масти, но был он чужим для этого косяка, и кулан отступил, повернулся и побрел прочь — в степь.
Ночью ветер окреп и принес к нему запах моря. Кулан напрягся, стараясь уловить и запах родного косяка, но ветер был чистый, морской, и в нем не было ничего, кроме запаха соли и тины.
Еще неделю бродил он по степи, а когда игреневый вновь увидел чужой косяк, он ударил копытом сухую горячую землю и понесся туда, откуда ночью ветер принес в степь запах моря.
Степь была горяча и безмолвна, только совсем редко где-то пронзительно покрикивала какая-то птица, и этот звук был как вскрик только что народившегося существа. Кулан несся легким наметом, рассекая грудью степной воздух.
Еще издалека он заметил, как, пересекая ему путь, мчится табунок джейранов. Кулан внутренне напрягся, увидев, что джейраны очень напуганы и бегут в жутком страхе. Он не сбавил хода, но мгновенно насторожился, напряг зрение и тотчас увидел волка. И волк, гнавший джейранов скорее из сытого озорства, тоже заметил игреневого.
Волк остановился, сразу потеряв интерес к взбалмошным джейранам, и уставился на кулана. Волк не привык видеть в это время одинокого кулана, в котором он сразу узнал вожака табуна, и потому сначала удивился, а потом сразу же присел, оскалился, решив, что кулан одинок, потому что болен, и может стать легкой добычей.
Кулан все понял, ударил копытом, властно и угрожающе повел головой. Волк молниеносно отпрыгнул подальше, зная силу копыт куланов и поняв, что он ошибся. Некоторое время они стояли поодаль друг от друга, не шевелясь, напряженно следя друг за другом, первым принял решение кулан, он стремительно развернулся и, косясь на волка, понесся галопом дальше. Волк порысил следом, вывалив красный язык, с которого на песок скрапывала слюна. Кулан бежал ровно, легко, словно позади не было врага, но каким-то особым чутьем он чувствовал, понимал волка и не давал ему приблизиться.
Уже ушло солнце, воздух охладел, стал густо-синим, а в низинах и вовсе черным, непроглядным. Волк пока поспевал следом, но бег его уже не был бессмысленным, кулан почуял, как волк прижимает его к морю, гонит напрямую к воде, видимо решив там сделать решающий прыжок… И когда ноги вынесли кулана на гряду барханов, в ноздри его ударил соленый сырой ветер, тугой, властный, и море расплеснулось перед глазами — подвижное, с горбатыми волнами — до горизонта, еще хранившего последний солнечный свет. И кулан коротко, будто пронеслась в сознании молния, вспомнил свой косяк, ослиц, молодых куланов — его потомство… И он бросился с бархана вниз, вздымая копытами зыбучий песок, в котором тускло поблескивали кристаллы соли.
И в беге волка исчезло спокойствие и неторопливость, он распластался в намете, и кулан услышал, как в глотке врага возник нетерпеливый рык. Потом не стало слышно ничего, кроме морского наката, тягучего шипения волн. Кулан с ходу бросился в море. Прохладная волна смыла пот, охладила разгоряченное долгим бегом тело. Волк осадил у кромки воды, осел на зад и замер, ошеломленный. Так сидел он, не сводя глаз с кулана, быстро удалявшегося в море. А когда игреневый исчез, потерялся меж волн, волк поднялся на бархан, обнюхал следы кулана, вскинул морду и взвыл — коротко и тоскливо. Вой этот еще достиг кулана, хотя игреневый уже не видел земли, он плыл, пока еще полный сил, к своему косяку…
Перевод А. Самойленко.
НА СМЕРТЬ МАСТЕРА
Этот рассказ я слышал от молодого, начинающего поэта, влюбленного в свое родное село и учительствующего там. Я знал, что он должен рассказать мне о том, как был счастлив в течение двух лет в обществе старого мастера музыкальных инструментов — уйгурского Страдивари, как любил он говорить о нем. О мастере много был наслышан и я, но мне не посчастливилось увидеть его. Старик умер. Не прошло и двух лет с тех пор, как перешел он нашу восточную границу. Слишком мало было оставшейся жизни, которую он спас, найдя убежище на нашей земле, и которую должен был спасти — не ради себя, а ради искусства, искусства своего народа.
Молодой поэт говорил тихим голосом, несколько сбивчиво, часто замолкал, будто хотел найти нужное слово.
— Много переслушал я рассказов старого мастера, — продолжал он. — Не знаю, они ли больше мне нравились или я любил больше его игру на инструментах, им же созданных. Но знаю одно — пленила меня не только неторопливая умная речь старика, но даже красноречие его безмолвия. Все было прекрасно в нем: гладко выбритая большая голова под простой тюбетейкой, густые седые брови, блестящий впалый взор, глубокие морщины на лице.
Он обладал большой силой воли, закаленной жизнью, испытанной безвременьем. Только этим можно было объяснить, как он мог пережить гибель старухи жены и четырехлетнего внука при переходе границы. О! Если б кто только знал, как осиротила его потеря внука, заменившего ему сына, томимого теперь в одном из так называемых «трудовых лагерей» Восточного Туркестана!
Он оказался счастливым старцем только для окружающих его односельчан — поклонников его искусства. Он, казалось, не был одинок, хотя и жил один. Домик мастера с резными окнами стоял в самом центре села, на шумной улице, в соседстве со школой. Однако мог ли он забыть то, что потеряно навсегда — родина и близкие?! Забыть, что его соотечественники теряют их каждый день, каждый час?..
Каждый вечер, возвращаясь из школы после окончания уроков, я вижу свет в окне маленького красивого домика. Я мысленно представляю себе старого мастера, склонившегося над инструментом, чтобы вдохнуть в него жизнь.
Мастер всегда был рад моему приходу. Его худое старческое лицо смягчалось умной улыбкой, и я видел, что он доволен нашей встречей.
Каждый раз я находил что-то новое в его мастерской. Но мне казалось, что старик больше удивлялся своему творению сам. Показывая мне рубаб, он вертел его в руках, удивленно разглядывая деку из змеиной шкуры, как будто никогда прежде не видел ее узорчатой поверхности.
— Ну, сын мой, рассказывай, как твой достан. Закончил, должно быть? — спросил он однажды, испытующе глядя мне в глаза.
— Нет, отец, едва ли закончу в ближайшие дни.
— Ну ничего. Не все делается быстро. По капле и озеро наполняется, — говорил он, рассматривая обрубок древесины. — Вот, смотри на этот кусок дерева. Это особый вид шелковицы. Он был срезан не менее ста лет тому назад. Еще столько же времени до этого — дерево было посажено или выросло из семени. Свыше тридцати различных наших инструментов сделано в основном из такого прочного материала. Поэтому их звуки проникают в душу, и мы слышим в них мечты наших отцов. — Мастер подал мне чурбак и, к моему удивлению, он оказался тяжелее, чем я мог предположить. — А вот головка старинного ситара, — продолжал он со свойственной ему простотой. То, что мастер назвал головой ситара, был только один корпус этого инструмента без грифа и деки. — Вот эти тончайшие линии на ней говорят не только о возрасте дерева, из которого она выдолблена. Это и свидетельство голода и холода, зноя и гроз… К тому же заметь: это не основной ствол шелковицы, а побочный. Он прочнее. Сердцевина основного ствола часто бывает полой… Конечно, чтобы родился настоящий инструмент, мало одной добротности, певучести материала.