Проступили из мрака за лощиной обожженные, изувеченные стволы деревьев, скособоченный немецкий танк, подбитый бойцами Хетваки, печные остовы изб небольшой русской деревни, от которой еще неделю назад пришлось отступить. И чем светлее становилось вокруг, тем более удручающей представала обозримая даль земли — изрытая снарядами и вдоволь пропитанная человеческой кровью.
Холод пепелищ и разрушений, казалось, вошел в самое сердце Хетваки, он с трудом унял охватившую его дрожь, снова приник к биноклю.
Ни тишину, ни мертвенную бледность утра не нарушало ничто — ни звук, ни движение, противная, затаившаяся сторона будто вымерла.
Вчерашний бой, когда Хетваки с бойцами все-таки выстоял, отбив шесть атак, еще не стерся в памяти, но ощущения глубоко запрятанной от других глаз радости, что он остался жив, как это иногда бывало раньше, не приходило. Из тридцати бойцов их взвода осталось в живых только семеро. Они тут же, в траншее, спали сидя, с винтовками между колен, и, чтобы как-то согреться, сиротливо жались друг к другу.
Веки сомкнулись, и Хетваки не осознал даже, что снова засыпает сном смертельно уставшего человека, которому, чтобы прийти в себя, надо всего-то минуту-другую времени…
Хетваки Низамов очнулся от непривычного, ласкающего слух звука. Посветлело. Тишина стояла прежняя, но что-то, еще не понятое и не узнанное им, было не так, как прежде.
Звук повторялся — ласкающим, нежным, переливчатый свист будто проплыл над передним краем, заполняя собой настороженное пространство.
И Хетваки увидел на расколотой пополам яблоне поющую черную птицу. Она раскачивалась на уцелевшей ветке, встречая своим пением поднимающееся из-за далекого леса солнце. Хетваки подумал, что все видимое что-то напоминает. Что?
Стайка скворцов, он узнал их сразу, опустилась на вспаханный взрывами чернозем и замерла, то ли прислушиваясь к пению, то ли привыкая к незнакомым запахам войны.
Скворцы опустились почти рядом с траншеей, где стоял сержант, и, казалось, сочувственно смотрят на человека.
Низамов тоже замер, опустив бинокль и пытаясь разобраться в той перемене, что происходила в нем с их прилетом. Он смотрел на скворцов не шевелясь, будто загипнотизированный, затем невольно поправил ворот шинели, приподнял каску и вслух, сам того не замечая, сказал:
— Комиссия с юга… Весну принесли…
Хетваки очень хотелось, чтобы бойцы тоже увидели скворцов, но передумал будить их, спавших всю неделю урывками. Он снял каску, сколупнул с нее трофейным кинжалом затвердевшую грязь, вздохнул. Скворцы от близкого скрежета металла о металл все разом взлетели, направляясь к изреженной лесополосе.
Хетваки не сразу смог вернуться к наблюдению за вражескими позициями — казалось, душа его приобрела вдруг что-то такое, чего давно не испытывала. Он вспомнил родное село у подножия Заилийских гор, над своим сараем домик скворечника, который они каждую весну поднимали вместе с сыном Акварджаном, представил уже зазеленевшие поля родного колхоза… Чем-то неуловимым они были похожи на это русское поле под Воронежем, где он, Хетваки Низамов, шестой день держал оборону. И перед его глазами, как видение, опять мелькнула стая вспугнутых им скворцов, необъяснимо чем задев его душу. Уже много-много дней Хетваки не испытывал такого чувства — то ли от тоски по дому и родным, то ли от глубоко в душе затаившегося страха перед смертельно опасной действительностью.
В первый год войны этому чувству поддавались многие из фронтовых друзей Хетваки, раскисали, и он знал, как плохо это кончалось: страх овладевал человеком — и тот уже переставал быть воином. Знал сержант и то, что обстоятельства на поле боя резко вызывают прилив новых чувств, приспосабливая их к обстановке, и так же быстро гасят их, забивая новыми впечатлениями: смертью друзей, взрывами, голосом командира…
Хетваки начал, по-крестьянски основательно, готовиться к предстоящему бою: придирчиво осмотрел траншею — не помешает ли что при смене позиции, оглянулся — не идет ли кто из тыла с приказом или горячим завтраком, не увидел там, на притуманенной равнине, никого, начал вскрывать доставленный ночью ящик с боеприпасами. Положив рядом с пулеметом запасную ленту, взглянул на похрапывающих во сне бойцов, подумал: «Будить или дать еще хоть немного отдохнуть, пока не началось?..» — и вдруг опять услышал характерный шум множества крыльев — прилетели скворцы и сели еще ближе. На этот раз их было значительно больше.
— Это наши. С южных краев, — как и в первый раз, сказал он вслух и не удивился этому. Скворцы без боязни рассыпались между воронок, деловито что-то выискивая среди осколков, и вороненые их перья, как казалось сержанту, золотинками вспыхивали в лучах утреннего солнца. — Наши! — повторил сержант. — От Акварджана привет принесли… Милые вы мои…
Он хотел достать из вещмешка хлеб, надеясь подкормить им скворцов, но обостренным боковым зрением уловил какое-то движение на переднем крае, поднял к глазам бинокль. Немцы перегруппировывались, их каски то и дело мелькали над бруствером первой траншеи, и было трудно понять, готовятся ли они к атаке или уходят в тыл.
— Подъем! Скворцы прилетели, — почти шепотом скомандовал Хетваки, не удивляясь, что в строгую военную команду попали «скворцы», добавил: — Приготовиться к бою! — Он порадовался, что бойцы в считанные секунды заняли свои места в траншее.
Начавшееся было движение в немецких окопах прекратилось, и Хетваки успокоился.
— Сафаров, веди наблюдение. Смотри внимательно, — приказал он буднично.
— Стрехов, на кухню, за завтраком. Попроси у ротного ПТР и еще гранат. Кажется мне, они опять с танками пойдут.
— Минеев, посмотри наш ПТР. Может, что сделаешь?
— Да я смотрел. Затвор вырвало.
— С танками пойдут…
— Пойдут, — спокойно согласился Минеев.
— Ротный подкрепление обещал, а что-то нет. Отдохну я, — устало сказал Хетваки и привалился спиной к стенке траншеи, закрыл глаза. Ему опять вспомнился маленький дом на пыльной улице, журчащий в саду арык, яблони, цветущий урюк: «Цветет уже вовсю…» — и свои проводы на войну вспомнил.
К правлению колхоза стекался из улиц народ, играла гармонь русского тракториста Федора, плакали матери и жены. Все зеленело вокруг и благоухало: и высокие свечками тополя вдоль дороги, и дозревающая на полях пшеница, и окутанные зеленью предгорья… и не верилось, что где-то идет война.
Но она шла. Неудержимо, властно, сжигая на своем пути чьи-то другие деревни и города, а если разобраться, то наши, советские. Наши, как бы далеки отсюда ни были. Об этом говорил с высоких ступеней крыльца Мухтар-ака — председатель колхоза. Он умел говорить, уважаемый Мухтар-ака. Он не забыл сказать доброе слово о всех тех, кому пришли из военкомата первые повестки.
— Ты, Хетваки, сын Низама, — обратился он к будущему сержанту, — был хорошим колхозником. Я это знаю и знают люди всего аула. Ты был хозяином в своем доме, и дети твои не голодали. Никто не скажет, что ты ленив. Никто не упрекнет тебя, что ты не сдержал своего слова и подвел товарища. Будь хорошим воином и не положи черного пятна на наше село. Я верю тебе и всем вам, кто идет сегодня на войну с фашистом. Мы победим, потому что это наша земля. Наша. Так защитите ее. Не щадите тех, кто посягнул на ее свободу.
И Хетваки носил в своем сердце слова Мухтара-аки, не растерял их на тяжких дорогах войны. И здесь — шесть дней они держат оборону — немец не может пройти.
Хетваки дал себе слово — лучше убитым быть, чем отступить, потому что там, за спиной, — его село, так похожее на эту русскую деревеньку с веселым названием Яблочки.
Сквозь низкие тучи пробивались багровые лучи солнца, высвечивал на израненной земле желтые поляны, пряно пахло весной, и сержанту Хетваки Низамову казалось, что вокруг простирается настоящее, вспаханное плугом ровное поле, которое вскоре надо засеять, а на нем, как и полагается, настоящие скворцы, которые спасут от смертной пули его и этих четверых бойцов, и они будут жить вечно.