Лошадь, почувствовав смертельную опасность, понесла. Иван Данилович обеими руками вцепился в холодные края саней, чтобы не выпасть от толчков в снег. Над головой его, ослепив желтым светом, грохнул выстрел. Зверь завизжал по-собачьи, подпрыгнул, завертелся волчком, на него с разгона налетела возбужденная голодная стая, принялась рвать его в клочья. Через несколько секунд и вожак и стая остались позади, исчезли в снежной дымящейся кутерьме.
Федорец еще раз пальнул из обреза, похожего на старинный пистоль, дернул затвором, и на руку Ивана Даниловича, с которой слетела варежка, упала горячая винтовочная гильза, обожгла ладонь.
— Ш-ш-ш! — Схватившись за вожжи и с силой натягивая их, старик усмирял бег распалившейся лошади, успокаивал ее. — Волчья семья с переярками. Утром вернусь, сдеру шкуру на шубу.
— Ну, от твоего волка осталось только мокрое место. Видал, как набросилось на него зверье?
Через полчаса в снежной завирухе мелькнули огоньки, запахло горьковатым кизячным дымом, где-то поблизости залаяла собака. Они подъезжали к хутору. «Словно черт из кузова насеял», — подумал ветеринар, всматриваясь в огоньки.
У одинокой березы на окраине хутора чернели две фигуры. Заслышав скрип саней, один из стоявших кинулся в сторону, побежал, проваливаясь в снегу.
— Стой! — закричал Федорец. — Стрелять буду!
— Я тебе стрельну. — Оставшийся у дерева смело шагнул на дорогу.
— Это ты, Максим? — спросил старик, всматриваясь в приблизившегося человека.
— Я!
— С кем это ты фигли-мигли в поле разводишь?
— А тебе какое дело?
Старик ударил лошадь, в сердцах объяснил Ивану Даниловичу:
— Понаехали ко мне на хутор с войны третьесортные людишки. Нет покоя от них.
— Хутор-то не твой, — с обычной строптивостью возразил Иван Данилович.
Подъехали к Федорцовой усадьбе, обсаженной заснеженными осокорями, хозяин соскочил с розвальней, распахнул тяжелые ворота. Навстречу ему бросился мохнатый, огромный, как теленок, волкодав, ударил в грудь хозяина передними лапами, едва не сбил с ног.
— Буян, дурак, на место!.. — заорал Федорец.
— Постарел пес, постарел, — припоминая, как эта собака гналась за бывшим батраком Федорца, хромающим Грицьком Бондаренко, сказал Иван Данилович.
— Верно, постарел, як хозяин, и хватка не та, и бег не тот, и злость уже не та. Зубы падают. Но такому верному псу не жаль и золотые клыки вставить. Я всерьез говорю, ты ведь животный дохтур: можно ему зубы вставить?
— Все шутишь, Назар Гаврилович, — усмехнулся ветеринар, подымаясь на новое, похожее на царский трон, искусно вырезанное крыльцо. Прорезы ставен, сделанные в форме сердец, зажелтели, как осенние листья: в хате задули огонь.
Дверь открыл поп Пафнутий, одетый в зеленый подрясник, огромный детина с золотистой гривой волос. Сказал церковным басом:
— Заждались мы вас.
— Распряги коня, батюшка, поводи по двору, дай остыть. Напой да овса всыпь в кормушку, — как работнику, приказал старик, и поп покорно пошел к дымившейся от пота, нетерпеливо позванивающей сбруей лошади…
Вошли в просторную горницу. Лампа, подвешенная к деревянному сволоку, поддерживающему небеленый потолок, освещала стены, словно обоями оклеенные радужными николаевскими деньгами. Были тут и зеленовато-розовые двадцатипятирублевые кредитки с портретами императора Александра III, и медово-желтые сотенные билеты с изображением Екатерины II, и голубоватые полутысячные ассигнации, украшенные фигурой Петра Великого в рыцарских железных латах. Каждая бумажка — целое состояние до революции.
«Блажь крутого, богатого старика», — с неприязнью подумал Иван Данилович и тут же понял, что даже кулаки осознали бесповоротный крах монархии.
На стенах в дорогих золоченых рамах висели картины, писанные маслом. В свете лампы отсвечивали странным блеском. Увидев, что гость с интересом рассматривает холсты, хозяин сказал небрежно:
— Это вот всякие знаменитые господа художники, черт их фамилии упомнит. А этот, как его, ну ты, наверное, слышал, фамилия вроде кормовой травы, — и после мучительного напряжения памяти обрадованно выкрикнул: — Клевер! Цена каждой картине — мешок житной муки пополам с отрубями. — Федорец поднял к потолку толстый палец с синим прибитым ногтем. — Но это только теперь. Кончится голод, и цены на этот барский товар взлетят под небеса. Вот она в чем, наша мужицкая власть — в муке! За муку все можно купить, любую вещь, любого человека… Пойдем! — Федорец потащил гостя в соседнюю комнатенку.
При слабом свете красной лампады, теплящейся в углу у иконы божьей матери, Иван Данилович увидел на стене, над двухспальной кроватью, портрет Федорца, писанный маслом. Что-то неприятное было во властном лице старика, надменно взирающем с полотна.
— Знаменитый наш Микола Васильков малевал. Цена — пуд крупчатки. Он меня в образе святого изобразил, с епитрахилью, с крестами, с нимбом над головой, по моей просьбе, конечно, за тройную цену. Икону эту монахи в Хорошевском монастыре держат, написано на ней церковнославянскими литерами: «Великомученик Назар».
— Надо было бы написать полностью — Назар Гаврилович Федорец, — неприязненно вставил ветеринар. — Чтобы все знали, какой ты спесивый…
— Меня ведь красные рано или поздно наверняка замучают, богатство мое растащат, и останется от меня на земле только одна эта икона, на которую христьяне будут молиться, пока существует бог. А картины что ж? Я картины уже давно на муку меняю. Все горище рамами завалил. Картины по продразверстке не берут, а муку господа-товарищи силком тянут.
Иван Данилович раздувшимися ноздрями потянул воздух и в терпком смешанном запахе печеного хлеба, горелого лампадного масла и сухих васильков, заткнутых за сволок, уловил чуждый для крестьянской хаты запах музейной пыли.
Скрипнула дверь, и в горницу робко, как-то боком, вошла жена Илька, безответная молодая солдатка с испуганным, но приятным тонким лицом.
— Ты где шлендраешь по ночам, Христя? — накинулся на невестку старик.
— Я до коровы ходила.
— Знаю я эту корову, это не корова, а бык, и зовут его Максимом.
— Степан… Степочка, визьмы мое сэрце, дай мэни свое. Ой, мамочка, голова трещит… разваливается на куски.
Заслышав этот голос, Иван Данилович вздрогнул от неожиданности.
На широкой деревянной кровати, разбрасывая полные обнаженные руки, меченные следами оспы, заметалась среди подушек Одарка. Зачастила скороговоркой что-то непонятное, страшное.
Иван Данилович снял пальто, кинул его на лавку с ведрами и, окончательно освоившись с полутьмой горницы, подошел к больной. Она учащенно дышала. Он положил ей на влажный, горячий лоб холодную ладонь, покачал головой:
— Жар! Без термометра могу сказать — градусов сорок.
На одутловатом лице Одарки необычным блеском горели темные, беспамятные глаза.
— Одарка, что с вами? — спросил Иван Данилович.
— Жалится на головные боли, — ответила за золовку Христя.
Иван Данилович отвернул стеганое атласное одеяло, закатал на теле больной суровую полотняную рубашку и сквозь очки увидел на мягком животе, словно цветень, густую россыпь розоватых точек.
— Вот она, петехиальная сыпь, — сказал он и прикрыл одеялом тело женщины. Приложив к ее груди волосатое ухо, долго прислушивался к сердечным шумам и глухим перебоям. — Тиф! — проговорил он громко и авторитетно, словно произносил приговор. — Прическу долой! — и с сожалением погрузил руки в дегтярно-черную волну женских волос, сладковато пахнущих репейным маслом. — На голову класть пузырь со льдом, держать час, потом на полчаса перекладывать на грудь, и так попеременно круглые сутки. Хорошо бы растереть кожу камфарным спиртом, да где его взять? Для поддержания сердечной деятельности давать настой наперстянки… Всем, кто не болен, — в баню, одежду на всю ночь в вытопленную печь, в хате завтра я проведу дезинфекцию. Главное сейчас — уберечь от эпидемии здоровых, а для этого надо бороться со вшами. Вошь через свои испражнения разносит тиф.