Густым, охрипшим голосом председатель оборвал Ковалева; у председателя была густая борода, наглые ноздри и агатовые жуткие глаза, как у архангела на иконах старинного письма.
— Товарищ Ковалев, тебе никто не давал слона! — и председатель с размаху стукнул пудовым кулаком по застонавшему столу. — Какая тут к черту дисциплина и демократия, коли ты, пользуясь своим комиссарским званием, прешься попереди всех, без всякой на то очереди? Хочешь высказаться — запишись в список. Подойдет черед, болтай сколько влезет, лишь бы слушали… Тоже мне фря.
— Прошу слова! — крикнул Ковалев.
Но говорить ему не дали: какие-то типы, пахнущие водкой, видимо выпущенные из тюрьмы арестанты, сорвали его с трибуны, окружили со всех сторон.
Тут же на его месте появился Назар Гаврилович Федорец. Румяное лицо старика казалось помолодевшим, губы алели, словно у полнокровной девки. Давно он ждал своего счастливого часа, и этот час, казалось ему, наступил.
— Это что еще за бородатое чучело? — озорно крикнул долговязый матрос-латыш…
— Я тебе покажу чучело!.. Это мой родитель, — огрызнулся Илько.
— Слово имеет представитель крестьянства, батька нашего матроса товарища Федорца, — объявил председатель, раздувая свои широкие ноздри, словно обнюхивая человека.
Толпа притихла. В большинстве здесь были крестьянские парни, им всем хотелось узнать от деревенского человека, как там, в деревнях, идет жизнь.
Федорец медленно, чтобы подогреть ожидание, направился к трибуне. Подготавливая его к выступлению, Петриченко поучал: речь нужно говорить короткую и бить по самому больному месту, чтобы сразу подчинить слушателей, иначе — грош ей цена; чтобы речь имела успех, надо завоевать внимание толпы и удерживать его до конца выступления.
Готовясь к этому дню, Назар Гаврилович не раз вспоминал выступление Махно, когда он приезжал в Куприево. Речь батька была резкая, но нескладная — опубликуй ее в газете, и читать будет нечего. И все же он запомнил ее по гроб жизни. Микола после рассказывал, что Махно никогда заранее не писал текста своих выступлений, даже не делал наметок, говорил все, что приходило в голову. Но речи его словно прожигали насквозь.
Тогда, выступая в Куприеве, Махно стоял на сиденье тачанки, застланном дорогим турецким ковром, освещенный красным светом заходящего солнца. Размахивая маузером, он разъяренно поносил советскую власть. Многочисленная свита его — бородатые дядьки в чумарках, крытых дорогим сукном, знаменитые на Украине атаманы всех калибров держались на почтительном расстоянии, зная, что батько, войдя в азарт, может, чего доброго, рубануть зазевавшегося соратника кавалергардским палашом, болтавшимся у него на боку. Такие случаи бывали не раз.
В небе, будто хлопья сажи над пепелищем, кружили вороны, и, когда одна из них пролетала низко, Махно не целясь, неожиданно для всех выстрелил. Подраненная птица свалилась в толпу и затрепыхала крыльями, разбрызгивая кровь. В тот же миг Махно упал на сиденье тачанки, крикнул: «Пошел!» Застоявшиеся жеребцы рванули с места, и через минуту атаман исчез в розоватой пыли, поднятой колесами, будто его и не было здесь вовсе. Бородатые кулаки, годившиеся ему в отцы, размазывая по лицам слезы восторга, кричали:
— Батько, батько!..
— Боже праведный, помоги и мне сейчас так само! — молитвенно прошептал старик, упираясь руками в загородку трибуны.
Отец Пафнутий, стоявший рядом, услышал этот шепот и ободряюще улыбнулся.
Как у большинства неопытных ораторов, у Федорца были заготовлены только первая и последняя фраза.
Он начал:
— Родные сыны мои, товарищи моряки, не только Санкт-Петербург, но и крестьяне всея России надеются на вашу вооруженную помогу!
С высоты трибуны, пахнущей свежим тесом, Назар Гаврилович увидел, как от слов его, словно один человек, шелохнулась многоликая толпа. Люди тянулись к нему, приподымались на цыпочки, чтобы получше видеть.
— Заградиловки не дают нам никакой воли, ничего не можно ни продать, ни купить… а какая ж это жизня без торговли? Так, срамота одна и заушенье.
Люди стали дышать чаще. Из раздувавшихся ноздрей повалил парок, серебристым инеем оседал на черном ворсе матросских бушлатов.
Старик удачно выбрал время перевести дух, поправил красный бант, алевший у него на груди, и, разжигая интерес, произнес:
— Я расскажу такое, что вам даже и во сне никогда не снилось…
Толпа насторожилась, слушала внимательно, боясь пропустить хоть одно слово.
Назар Гаврилович принялся говорить о том, как коммунисты в деревнях силой забирают у мужиков хлеб. Приплетая небылицы, поведал о голоде. Перед его глазами встала на минуту босая, растерзанная Химка, и он во всех подробностях, со вкусом рассказал затаившим дыхание людям, как нищенка сожрала собственную дочку. Последнее время он сам, не зная почему, часто думал об этой девчонке, которую, может быть, даже и не видел никогда: мало ли их бегало по заросшим колючками улицам села!
Толпа загудела. Раздались залихватские высвисты, выкрики, улюлюканье: вот до какого безобразия довели власти народ…
— Опять же многие хлеборобы, особливо те, которые не согласные молчать, законопачены в подвалы Чека. А кто их оттуда вызволит, окромя вас, дети мои, как вы есть авангард революции? У всего народа только одна надея на вас.
Кулак умел управлять дикими, необъезженными жеребцами, мог пустить их в полет бешеным стелющимся наметом, так что со стороны казалось — они понесли, и никакая уже сила не сможет остановить их; мог и одним рывком вожжей укротить и даже задержать облюбованном месте бешеный конский бег. Сейчас он чувствовал такое же горячее возбуждение. Он был уверен — помани сейчас эту толпу, и она ринется за ним, куда он велит: на убийство, на разбой, на смерть; вот так же шли оголтелые толпы за батькой Махно.
Похоже, молодость его, с которой он расстался бог знает когда, воскресла снова. И, подумав об этом, Назар Гаврилович закричал с новой силой:
— Хлеборобу нужна своя, крестьянская власть, а ему насажали на шею разных стрекулистов в очках, с наганами при бедре. Раз свобода, так всем свобода, и мужику тоже подавай свободу. — Задевая по больному месту, напомнил: — Ведь вы тоже не графья какие, а мужицкие дети. — Памятуя наказ Петриченко, Федорец одним вздохом выкрикнул лозунг, зазубренный еще с вечера: — Вся власть Советам, но без коммунистов!
Где-то в самом конце площади ударили в озябшие ладоши. Толпа подхватила аплодисменты, и они пошли на трибуну, словно волна на берег. Матросы застучали сапогами, закричали, в воздух взвились бескозырки.
— Правильно!
— Верно!
— Крой дальше, папаша!
Ковалев подумал: «Такой может тысячи сбить с панталыку», выругался, передвинул маузер на живот, чтобы в случае нужды легче дотянуться до него рукой.
Охмелевший от счастья, Федорец пытался еще что-то говорить, подымал кулаки кверху. Но его уже никто не слушал. Слова его растворялись в шуме и бурных криках.
— Шаляпин не срывал таких оваций, как вы, — шепнул Петриченко старику, спустившемуся с трибуны прямо в объятия отца Пафнутия. — Спасибо, уважил. Не забудем вашей услуги.
— Слово имеет товарищ Калинин, — бесстрастно объявил председатель и принялся набивать махоркой обкуренную люльку.
Стало тихо, так тихо, что было слышно, как трещат от мороза голые деревья, окружавшие площадь.
Михаил Иванович поднялся на трибуну и сразу почувствовал, что момент трудный, невыгодный. Но ждать было нельзя.
— Товарищ Ленин послал меня к вам, в Кронштадт…
Тысячи голов повернулись на имя Ленин, произнесенное вслух. Рокот толпы затих на время. Калинин чувствовал себя больным, голос его звучал слабо, но он звал силу своих слов к должен, обязан был говорить, пробиться до сердца и разума сбитой с толку толпы. Здесь были враги, но были в трудовые мужички в бушлатах, классовым чутьем чуявшие правду революции, — но эту правду загородили от них клеветой. Несмотря на то что был болен, Калинин знал, что найдет в себе силы противостоять этой клевете. И он заговорил. Будто все было спокойно в Кронштадте и не назревал мятеж, Михаил Иванович стал рассказывать о ближайших задачах советской власти, о продовольственных трудностях, переживаемых рабочими на заводах, о мероприятиях партии и правительства.