«Поперечный просек? Рядом. Вон там, завернете за угол, пойдете прямо, и налево. Найдете?» — «Найду». — «Далеко вам?» — встречный прохожий окинул меня взглядом снизу доверху. «Нет. Недалеко. Кажется, недалеко. Не знаю. Найду». — «Ну, ладненько. Вот так идите».
На углу оглянулась: трамвай полз по кругу к остановке, на какую я приехала. Там уже ждали люди.
Да ведь Вадим... может быть, на этом самом трамвае ездил... здесь был, на этой остановке. И небо такое же было, и облако. И кого-нибудь из людей, что там стоят, тоже видел, их знал. Ждали трамвая вместе, разговаривали... Здесь вот ходил, жил, дышал, думал. Здесь, в постоянной за меня тревоге — моя судьба там, в плененном нацистами Париже, не могла не тревожить его. И притупившаяся было боль пронзила меня с новой силой.
Поперечный просек. Улица... Улица с тротуарами, с аптекой, опушенными снегом деревьями. Бревенчатые домики, дощатые заборы, запертые калитки, мимо которых ходил и он.
Шла и, как он, когда тут ходил, смотрела вдаль, скользя взглядом по верхушкам деревьев, слушала прерывистые голоса птиц, тех, что слушал и он.
Стремительно надвигались сумерки, и над сине-заснеженными палисадниками повисли розовые треугольники окон. За забором деревянный, с мезонином дом. Светится всеми окнами.
Отсюда шли открытки «авиа» Москва — Сокольники в Париж. Я попыталась заглянуть в окно, но мешал забор. Пошла к калитке, приподняла тяжелую щеколду, приоткрыла.
Черный по-зимнему сад. Ветер раскачивает верхушку дерева. В снегу протоптана к дому дорожка. На веранде тусклая лампочка. Несмело подошла к дому.
На веранде хлам. Ободранное, с выпирающими пружинами перевернутое набок кресло, рядом валяется подлокотник. Нет, не показалось... Вадимово кресло. Обгоревший стол задвинут в угол. Письменный стол Вадима...
Чужие люди:
— Нет. Не знали. Никого. Не знают. Не видели. Жилье у них разбомбило. Вселили сюда. Соседи говорят, жил товарищ. В сорок первом, кажется, в армию... ополченцем... В подвале еще мебель... Может быть?..
— Нет! Нет, нет, не надо! Ничего... Не надо.
Остановилась, в изнеможении закрыла глаза, ухватившись за дерево. Мне не хотелось не только не открывать их больше, но и выключить все чувства, все нервы. Я одна, одна во всей вселенной. Не быть. Не думать. Не чувствовать.
Глава третья
Подали состав. Обгоняя друг друга, люди рванулись к вагонам. В тулупах, ватниках, валенках, обвешанные узлами, навьюченные корзинами, с обязательным почему-то чайником, протискивались, оттесняя друг друга, к ступенькам вагонов.
Стояла, и мимо меня, шаркая сапогами, валенками, перекликаясь, сновали люди.
Когда на платформе стало посвободнее, я потащилась тоже. Идти мне было далеко, в другой конец длиннющего состава.
Я волокла по перрону свой чемодан, и вдруг кто-то, набежавший сзади, подхватил его у меня: «В какой вагон? Пошли!» Не успела опомниться, как чемодан мой уже был в тамбуре, и, подхваченная под локоть, я — тоже, и товарищ этот, ухватившись одной рукой за поручень, в другой у него был термос, вскочил вслед: «Номер вашего места?» Я сказала. «Шагайте в самый конец». Я пошла по коридору, посматривая на синие столбики с номерами, а он говорил: «Дальше, дальше, в самый конец», и потом: «Ну вот, следующее купе будет наше».
Отдал термос женщине, назвав ее Машей, легко вскинул мой чемодан на верхнюю полку. Глубоко вдохнул воздух, улыбнулся: «Выходит, едем с вами в одном купе».
Я удивилась и почему-то обрадовалась.
— Моя жена Маша, — сказал он. Женщина мне улыбнулась и вновь уткнулась в раскрытый на диване рюкзак. — И Вера Иннокентьевна, моя теща. — Пожилая, интеллигентного вида женщина тоже приветливо кивнула и сказала:
— Что ж на пороге-то, входите, устраивайтесь. Ехать-то на край света.
Я забралась на верхнюю полку и легла. Я была рада, что мой суматошный день кончился и что наконец еду. Сосед скосил взгляд на мой чемодан, расцвеченный французскими наклейками.
— Из Франции?
Я кивнула.
— Давно?
— Нет.
Он взглянул на меня, показалось, по-особому, и мне стало неловко. Но это длилось одно мгновение.
— Мы с женой собирались во Францию в двадцатых числах июня сорок первого... Пришлось несколько отложить поездку. — Он улыбнулся.
— Мы могли поехать десять лет назад, еще задолго до войны, если бы ты захотел, — сказала Маша. — Она постелила на столик салфетку и подняла ко мне лицо:
— Мой муж непритязателен: всегда довольствовался тем, что дают. В Париж? Хорошо. Париж так Париж. Нет, не Париж — Средняя Азия. В Среднюю Азию? Пожалуйста. Средняя Азия так Средняя Азия.
Он взглянул на жену и опять улыбнулся. У него было удивительно приятное, открытое лицо.
Маша ставила на салфетку термос, эмалированные, голубые с красными цветочками кружечки, мать доставала из рюкзака кулечки, торбочки, свертки, и потом они стали приглашать меня спуститься, пить чай с ними и ужинать.
Я поблагодарила и отказалась. Я вглядывалась напряженно в ночь, в леса. Бесконечная, узкая, глубокая просека лесного пути, темные призраки высоких деревьев тонули во тьме.
Потом уже ничего не было видно, только убегающие огоньки. Я уснула. Утром внезапно пробудилась: светло, спокойно. Поезд стоит. В купе пусто.
Откинулась на подушку. Мне снился Вадим. Я видела его смутно, но с таким ощущением душевной близости, какую никогда еще не испытывала. Он улыбался. Непривычно застенчиво на его замкнутом лице светилась улыбка.
— Справишься, Мариш?
— Ты не думал, что такое мне будет под силу. Ручаюсь, ты думал, мне будет не под силу.
— Под силу, раз надо. Как-нибудь справишься, Марина. Время свое сделает.
— Конечно.
Я потерла ладонями лицо, выглянула в окно: «Рязань». Выскочила на перрон. Ветер хлестнул по лицу, облепил платьишко. Над деревянной лестницей написано: «Выход в город».
Площадь снежная, укатанная блестит на холодном солнце, будто смазанная маслом. Узкие тротуары окаймленные деревьями. Белые крыши. Поблескивают на зимнем солнце золотые маковки церквей.
Рязань... «Рязанская мужская гимназия»... Где-то она там?
«...Мещера... Рязанские леса...»; «Будто по Мещере своей походил...»; «Какая же вы, Марина, русская, если грибов не собирали. Таких русских не бывает...»
Пройдет время, и я научусь справляться с собой. Мне надо вернуть мое душевное равновесие, вернуть себя к тем источникам жизни, из которых я еще так недавно черпала силы. «Ты должна, — говорила я себе. — Должна, понимаешь?»
В купе вернулись мои попутчики. Я лежала недвижимо, боясь себя выдать. Слушала, как Виталий Витальевич забрался к себе на верхнюю полку и теперь тихо шелестит газетой. В щелку чуть приоткрытых век я смотрела на Виталия Витальевича. Мне видна только половина его лица — выпуклый лоб, светлые волосы, худая щека.
— Доброе утро! — шепнула мне Мария Сергеевна.
Я улыбнулась ей, поздоровалась и взглянула вниз.
— Хорошо поспали? — спросил Виталий Витальевич. В руке у него банка тушенки, и он вонзал в нее острый кончик перочинного ножа.
— Давайте-ка умывайтесь и идите завтракать, — сказала Вера Иннокентьевна. — Несите чашку, если есть, — крикнула Мария Сергеевна. — Есть у вас чашка? — Она перетирала чистой тряпицей кружечки на столике.
Привстав на коленки и притянув к себе стоявший в ногах чемодан, я достала мою чашку. Коричневая майоликовая, для утреннего завтрака чашка.
— Париж?
— Нравится?
— Очень.
— Берите ее себе.
— Ну нет, что вы.
— Мария Сергеевна, ну я прошу же... У меня есть еще! — и, не спуская глаз с ее милого лица, пошарив в чемодане, я достаю чашку Вадима, такую же, только потемнее.
— Вот!
Дрогнули в улыбке уголки красивого рта.
— Теперь мы попьем чайку, и вы расскажете нам о Франции, — сказал Виталий Витальевич. Он подождал, пока я сяду. — Расскажете нам о плененном нацистами Париже.