Поужинав, мы неторопливо шли к автобусу, а на дворе уже была ночь. От висячего фонаря раскачивался светлый круг, то и дело выхватывая из темноты кусок тротуара. И Вадим Андреевич говорил:
— Почему-то в ветре всегда есть что-то грустное и тревожное... — И крепче сжимал мои пальцы. Но мне не было грустно, я шла, подставляя лицо ветру и глубоко вдыхая, и мне было хорошо и покойно.
Расставались у подъезда отеля «Веронезе», — вечером Вадим Андреевич не поднимался ко мне, чтобы месье Дюма не подумал плохого.
Глава пятнадцатая
Все разъехались на летние каникулы. Проводили Жозефин, уехал к деду в Бретань Рене, в Касабланку — Луи и с родителями в Вандею — Франсуаз. Жано уезжал последним.
Я примчалась на Лионский вокзал.
— Марина? Что это значит?
— Ничего. Пришла вот...
Ходили по перрону, взявшись за руки. Старались не молчать. Потом стояли около вагона. Поезд тронулся. Жано вскочил на ходу, а я пошла рядом. Жано тихо спросил: «Напишешь?» Я сказала: «Может быть». Лицо Жано было печально.
С вокзала я поехала на улицу де Дёз авеню: мы с Вадимом Андреевичем собрались на концерт, в зал Плейель. Но мысль о Жано не покидала меня. Было тяжело.
Я стояла посреди узкой улочки и долго звала Вадима Андреевича, но никто не отвечал. Неужели забыл? Нет, это не похоже на него. Тут я вспомнила, что на заводе Рено забастовка, а Вадим Андреевич там на партийном учете — с тех пор еще, как сам на этом заводе работал. Я знала, что коммунистов-иностранцев начали высылать из Франции, и меня охватила тревога. Я позвала еще. Никого. И вдруг из соседнего окна выглянул Девятников.
— А-а, Мариночка пришла. Это хорошо. Поднимайтесь наверх! — Девятников как-то странно заикался.
— А Вадима Андреевича нет?
— Вадим Андреевич просил вас подождать. Его вызвал профессор. Идите наверх.
Девятников встретил меня на лестнице и повел к себе. Он открыл дверь своей комнаты и пропустил меня вперед. Я остановилась на пороге.
Комната была такая же, как у Вадима Андреевича: такая же кровать посередине, те же лиловые хризантемы на фаянсовом кувшине и пунцово-красные — на кретоновых занавесках, в синюю клетку скатерть на столе.
Но кровать была не убрана, покрывало скомкано, скатерть измята и в жирных пятнах. На столе две бутылки пинара — дешевого красного вина...
Девятников был пьян.
— Проходите сюда, Мариночка, садитесь, тут чисто. — Торопливо смахнул локтем крошки со стула, отодвинул грязную посуду на другой конец стола, суетливо поднял с полу покрывало и криво и небрежно накрыл кровать.
— Вот хорошо, что пришли, Мариночка, — заговорил он, грузно усевшись. — Я ведь иногда про вас думаю. Хотите вина? Я сейчас, только стакан сполосну... — Он рванулся с места, но я успела схватить его за локоть.
— Нет, нет, не надо, Степан Гаврилович. Я не пью вина.
— Правда. Я и забыл... — Девятников опять грузно плюхнулся на стул и мутно поглядел мне в глаза. — Вы еще маленькая, чтоб пить вино. Не надо...
— Так я же и не пью.
— Уезжать вам отсюда надо. Бросать эти Монпарнасы растреклятые. Сколько русских женщин поломали! Пить научили... Да только ли пить!.. Вот вы еще маленькая, не понимаете ничего... А только нет, с вами этого не случится, Нет, Мариночка, не случится. Не даст Вадим Андреевич! Он с вами — бережно, любит он вас по-хорошему, по-русски, по-нашему...
Он поднял на меня хмурые глаза и сразу же опустил. Сидел понуря голову.
Совсем растерявшись, я не знала, что сказать. Я слушала шаги в коридоре и на лестнице, но это были чужие шаги, не Вадима Андреевича.
Девятников снова забормотал, тихо и невнятно:
— Русский художник, известный на всю Россию, бродит пьяный меж столиков... В «Ротонде» ихней... пьяный, нищий... Ему Россию надо... русскому... художнику. Всем нам надо Россию-то, Маринушка, а ее нету — изничтожили большевики... будь они трижды... — Он поднял на меня глаза, в которых мелькнуло осмысленное выражение. — Тоскую я, Маринушка, очень тоскую...
Потом замолчал, голова его склонялась всё ниже. Он молчал, и в комнате, и в отеле, и за окном стояла тяжелая тишина. Было невыносимо.
— Париж... чёрта мне в нем. Большевики... туды... — Он вздрогнул, дернулся на стуле. — Маринушка, прости меня, девочка! Я не буду! Ты только не бойся, не уходи! Я не буду...
Мне почему-то стало страшно. Вадим Андреевич не шел. Ни шороха за дверью или на лестнице, ни звука за окном...
— Евро-опа... Париж... — хрипел Девятников.
— Степан Гаврилович, ну кто же виноват? Париж — хороший город, — сказала я робко. — Не поломал же он Вадима Андреевича, правда?
Девятников поднял на меня затуманенные глаза. Верхняя губа чуть подернулась в слабой улыбке. Но улыбка не смягчила суровости его лица.
— То-ва-рища Кострова... не поломает, то-ва-ри-и-ща...
Девятников всё сильнее заикался.
— Намедни видел вас в кафе дю Дом с Вадимом Андреевичем. Ужинали, на Монпарнасе...
— Что же не подошли? Вместе бы...
— Пьян был. Вадим Андреевич не любит, — сказал он не глядя.
Девятников потянулся за бутылкой, налил стакан до краев и, не переводя дыхания, осушил.
— Отправляюсь на дно, Мариночка. Промахал жизнь. На дерьмо на белогвардейское променял. Вот Вадим Андреевич спасает меня, а не надо. Народ лучше спасайте, Вадим Андреевич, от голодухи. Довели... и белые, и красные...
Он стиснул челюсти, на скулах забегали желваки.
— Думаешь, пьян? Пьяные слезы Степан Гаврилович льет, да? Нет, девочка. Мы, ярославцы, крепкие, выносливые мы, да только без России нельзя нам. Нельзя. Сдаем.
Он вдруг поднялся и, не очень твердо ступая, пошел к шкафу. Достал пиджак, вынул из бокового кармана свое удостоверение личности и, совсем уже плохо держась на коротких с кривинкой ногах, вернулся к столу. Дрожащими пальцами он открыл голубую книжечку, полистал и положил передо мной:
— Вот. Французы мне дали паспорт. Написали — без родины я.
Лицо его было строго,
Я заглянула в графу, где обычно пишется подданство, там было написано: «Апатрид» — «без родины». А чуть пониже — два грязных пятна, отпечатки пальцев.
— Это я — «апатрид». Без родины. Степан Гаврилович Девятников — без родины! Коренной волжанин! Русский человек — без родины! Отпечатки пальцев!..
Он растерянно смотрел на меня, глаза его странно заморгали, и он быстро отвернулся. Лицо с резко проступающими морщинами было как у человека, преодолевающего боль. Налил еще вина, поднял стакан на свет, прищурившись всмотрелся в него, поставил на стол и вдруг далеко отодвинул. Крепко стиснул руки, опустил на колени.
— Евро-опа! На чёрта далась она мне. Да провались она, пропади она пропадом... — бормотал он едва слышно. — Побродил по Европам по ихним, нанюхался помоек.
Он взял бутылку, поискал глазами стакан. Стакан стоял полный, на другом конце стола. Подумал, подвинул туда и бутылку.
— В Париж добрался без документов, без языка и без копейки. Из самого Константинополя. Жил бродягой. Ночи — на центральных рынках, на «халях» по-ихнему, дни — под мостом... Кормился из помоек. Если удавалось добыть франк, покупал порцию «арлекина». Слышала про такое? Нет?
— Нет.
— Блюдо такое, только на центральных рынках его продают, бродягам. Остатки из недоеденных тарелок в ресторанах: смесь из супа, компота, пива, салата, вина, обглоданных косточек птицы, кусочков сардин... Всё перемешают и продают. Когда есть охота, не то жрать станет...
Слушать это мне было страшно и стыдно.
— Степан Гаврилович, почему же вы не обратились к русским? Их же тут много, помогли бы.
— Гм... ходил иногда ночевать в «Армию спасения». Вот тоже банда, «армия» эта. Душу воротит наизнанку... Гордый я, даром что мужик. Всё вынесу, Маринушка, а стыд — не могу. Лучше под мост, с бродягами. Принимали бродяжки, шутили: «Иди, говорят, к себе, под мост Александра Третьего. Иди, иди, там у себя дома будешь. Там флик не отважится тебя тронуть...» Не понимал по-ихнему. Поляк-бродяжка пояснил. А я и не обижался, по-хорошему же они...