Вспыхнули фонари — все сразу. Мы свернули в боковую улицу, одну из улиц в районе Монпарнаса, что испокон веков изобилуют мастерскими художников. Длинная и узкая, с прокопченными насквозь домами и открытыми наружу резными ставнями. Мы шли мимо мясной лавки, в окне которой каменела лошадиная голова, убранная бумажными розами, и мимо овощной лавки с дремлющей на тротуаре кривоногой таксой, привязанной на веревочке к дверной ручке, мимо табурета с пачкой последнего выпуска «Пари суар». На пачке камешек, рядом блюдце с мелочью. У витрины антикварной лавки мы постояли, поглядели на бронзовые канделябры какого-то Людовика, теперь уже не помню какого, и древнее распятие, тоже кому-то когда-то принадлежавшее, и гобеленовый коврик, и медальон с локоном, не знаю чьим.
На двери цветочной лавки было написано мелом, чьи сегодня именины, а на углу стояла извечная тележка с горой наваленных гвоздик и пармских фиалок — изящные бутоньерки в сочно-зеленом кружеве аспарагуса, и у тележки усатая цветочница, тоже извечная, облаченная в широченную черную сатиновую юбку. Навалясь пышной грудью на борт своей двуколки, она, едва завидев нас, протянула навстречу нашим парням обе руки — в каждой по бутоньерке — и во всю силу своей изношенно-хрипучей глотки заорала, что они сделают преступление, если вздумают оставить без цветов таких прелестных девочек, и Жано с Луи остановились и стали шарить по своим карманам, и Рене тоже, и, собрав оставшиеся после «У монаха-расстриги» су, они купили нам с Жозе пармских фиалок, а последние сантимы Жано бросил в лежавший на тротуаре раскрытый футляр от скрипки. Старик скрипач, пиликавший на середине мостовой «Париж останется Парижем», поблагодарил его глазами. С верхних этажей старику швыряли завернутые в бумажку медяки, и ребята собирали их и клали ему в футляр.
— Чтобы завоевать право не умирать с голоду — надо лезть на бар-ри-ка-ды! — говорит Рене громко.
— Так думают моя консьержка, и булочница, и присные с ними, — говорит Луи.
— И подавляющее большинство дураков, так?
— Или дураки, образующие большинство, если хочешь.
— Если бы это «образующее большинство» полезло бы на бар-ри-кады... — бормочет Рене.
— Потому и дураки, что не лезут? — спрашиваю я.
— Не место безразличию и терпимости, когда у тебя на глазах творится зло, — говорит вдруг серьезно Рене.
Я скосилась на Жано.
Жано молчал.
— Наверно, всё-таки, единственно важное — это жить в согласии со своей совестью, — произносит Жозефин.
— В ладах я со своей совестью или нет, — говорит Луи, — но если коммунизму обеспечен успех — это отобьет у меня всякий вкус к жизни.
— А у меня наоборот — если он погибнет, — говорит Жано.
— Спи спокойно, человеческое существо до такой степени податливо, что оно быстро становится тем, во что его убедят превратиться. Так было, и так есть.
— Как было и как есть — мы знаем. Но будущее может быть не продолжением и не повторением прошлого, — говорит Жано.
Мне, как всегда, трудно уследить за мыслью Жано, извилистой и, однако, прямой. Всё-таки я стараюсь.
— «Жить», старик, это еще ничего не значит. Существует мир — в нем есть люди. Вот так, дружище.
— Жано, а может коммунист жить «по-коммунистически» в буржуазном обществе? — спрашивает Жозефин.
— Да, строя баррикады.
— Бар-ри-кады! Черт... да здравствует Франция! — Это — Рене.
Жано обернулся:
— Пьян, старик?
— Перехватил парень, — сказал Луи, вдруг подобревший.
— Я человек чувств.
— Я тоже, — говорит ему Луи, обернувшись.
— Благороднейших чувств.
— Никто в этом не сомневается.
— Я человек чувств. Славные вы ребята в общем, — говорит Рене чуть заплетающимся языком, явно притворяясь, — славные ребята, только чудаковатые, очень философствуете много. Наш аристократ не хочет признавать учения о справедливости. И хорошо делает. Не надо их, теорий всяких о гуманизме, человечности. На что их? Так я говорю, Луи, нет? Учения... уничтожающие индивидуализм. Жить надо в обществе, а не в строю. И свободно думать! Так ты говоришь, нет? Сложно, черт подери. А у меня так всё ясно: люблю Париж — и баста. Люблю жить в нем. И знаешь почему? Марина, знаешь почему?
— Не знаю я. Не приставай.
— Потому что — Жозефин. Потому что в нем живет Жозе. В Париже. На улице Эколь, в отеле «Глобус», на четвертом этаже. Люблю. Люблю, и точка. И да здравствует Париж, столица души моей!
Рене орал на всю улицу, но, к счастью, был тот час, когда люди, вернувшись домой с работы, обедали, и мы были почти одни. Редкие прохожие оборачивались и шли дальше. Такой уж он, этот Париж, — хоть на голове ходи в нем, никто тебе ничего не скажет.
— Марина, ты любишь Париж?
— Очень.
— За то, что в нем кто живет: Жано или Луи!
— Да ну тебя!
— А свою страну? Неужели ты не любишь свою страну?
— Я об этом много думала.
Я уже совсем запуталась и не знала, что мне должно было любить — малоизвестную мне Россию или Францию?
Мы взбежали на последний этаж. Бежали, конечно, наперегонки и, конечно же, подняли такой галдеж, что не успели и позвонить, как двери мастерской открылись и на пороге появился Антуан:
— Ребята! Вот здо́рово! — Он пожал нам руки, улыбаясь своей обычной, чуть смущенной улыбкой. — Я так и думал, что — вы.
Он улыбался, словно хотел еще что-то сказать.
— Мы пришли посмотреть работы, которые выставляли в последнем салоне, — сказал Жано.
— И распить бутылочку, — добавил Рене.
— Чудесная мысль. — Антуан хлопнул кузена по плечу.
Мы как-то сразу заполнили мастерскую. Мастерская тесная, захламленная всякой рухлядью: пустые бутылки, какие-то скамеечки, подрамники, засохшие палитры, в черной вазе засохшие цветы, диван, кресло, — всё пыльное, тусклое.
Антуан достал несколько бутылок, принялся готовить коктейль. Взбалтывал, смешивал, снова взбалтывал. Мы освобождали стол, стулья, стаскивали рамы в угол.
— Послушай, Антуан, ты дашь нам сегодня выпить? — кричал ему Рене.
— Доставайте, ребята, кофе и вино, а я пока коктейль сделаю. Вы ведь знаете, где что найти.
— Как будто знаем, — сказала Жозефин.
Она отворила обе створки шкафа, нашла кулек с кофе, вытащила мельничку. Рене зажег в углу газовую плитку. Я, тоже пошарив в шкафу, нашла сухарики, достала сухарницу, среди бутылок обнаружила шери-бренди, понесла на стол рюмки, бокалы. И тут Жано позвал меня переставлять с ним холсты. И мы стали перебирать и переставлять подрамники, стряхивая с них густую пыль. Жано любил живопись страстно, знал все направления и школы, не пропускал ни одной интересной выставки и меня приобщал к искусству, водил на осенние, на весенние выставки в салонах.
Мы переставляли подрамники с недописанными пейзажами, и солнечные пейзажи перемежались с недописанными «ню» — обнаженными серо-розовыми женщинами — кривобокими, с обиженными лицами, печальные «ню», и мы с Жано понимающе переглядывались: мы знали происхождение разительных контрастов в творчестве Антуана — внезапные переходы от солнца к печальным раздумьям, — то был результат периодических запоев. Обычно в такие периоды он не пускал нас к себе. Если были деньги, вокруг него кишело: появлялись какие-то случайные собутыльники, и сомнительные натурщицы, и бог весть кто.
Как-то раз мы с Жано забрели к Антуану, когда он был как раз в том состоянии, когда обычно замыкался, работал и пил. Один. Никого не пускал.
Открыл нам, сказал: «Только чур — сидеть тихо и молчать!»
Вот когда я и увидела настоящего Антуана. Он писал. Отчаянно, исступленно. Мучительно соскребал краски, и снова писал, и мне казалось — Антуан силится обуздать в себе рвущуюся изнутри силу, подчинить ее законам искусства, своим очень сложным мыслям.
Он нравился мне, этот коротконогий парень, коренастый бретонец, с серыми насмешливыми глазами и неизменным окурком на нижней губе, по-доброму, как-то по-особому принимавший нас, — как старший и в то же время — как равный.