Я поочередно всматривалась в их лица. У Степана Гавриловича лицо скифское. Наверно, с таких, как Степан Гаврилович, художник «Русских богатырей» писал. А какой художник? Кто написал «Русских богатырей»? Вот и не знаю.
Тася говорила про Степана Гавриловича, что он белогвардеец: «Солдат, ничего не понимал. Запутался. Теперь ненавидит и белых, и красных».
Наверное, так это и есть. Человек-то как будто хороший, душевное в нем что-то есть. Но Костров мне нравился больше.
Я бы не сказала, что Вадим Андреевич был красив. Но все в нем казалось мне полным обаяния, даже то, как с трубкой не расстается; то в кулаке ее зажмет, то в зубах, даже манера сидеть, откинувшись всем телом на спинку стула.
Пока острили, ухаживали за мной, шутили — было легко и просто. Но когда заговорили о Тасе, об ее отъезде в Россию, Степан Гаврилович вдруг желчно сказал:
— Россия теперь — никакая не Россия. Большевики из России СССР сделали. И народа русского тоже нету больше: стал «советский».
— «Фигаро» за такие речи деньги платит, Степан Гаврилович, — холодно отрезал Костров.
Мне показалось, Степан Гаврилович не слушал. Он сидел, подперев кулаками голову, и молчал. Чай давно остыл. На столе — недопитые стаканы. Дымят в пепельнице незатушенные сигареты.
Вадим Андреевич встал, походил по комнате, вернулся к столу:
— Вот так-то, Степан Гаврилович. На нашей родине происходит небывалое, а вы этого не хотите видеть...
Дым плотными сизыми пластами тянулся в широко отворенное окно, и я вдруг увидела, что за окном почти совсем побелело.
— Утро, на дворе уже утро! — крикнула я, и вдруг мне стало почему-то стыдно. Я соскочила на пол.
— Ну и пусть. Сегодня ведь воскресенье, — сказал Степан Гаврилович. Он тоже поднялся.
— Я еще приду к вам, Степан Гаврилович.
— Буду ждать вас, Марина...
Провожать меня пошел Вадим Андреевич.
Мы вышли на тихую в предрассветной рани площадь Итали.
— Погуляем? Ночь-то всё равно уж пропала, — сказал Вадим Андреевич.
— Пойдем.
Улицы были еще освещены фонарями. Асфальт блестел от росы. Пахло липой. Тени от деревьев падали на тротуары темными кружевами. Они чуть покачивались, и у меня от этого кружилась голова. На площади Обсерватории было пусто. Мы сели на гранитные ступени памятника Нею. В светлеющем небе висела белесая луна и слабо поблескивали зеленоватые звезды. Я стала искать Большую Медведицу.
— И я был астрономом, — поймав мой взгляд, сказая Вадим Андреевич, тоже всматриваясь в звезды. — И, представьте, мальчишки, а ведь неплохо разбирались в небе: знали и Сириус, и созвездие Ориона. Я потом в Париже искал их. Находил и радовался, будто друзей детства встретил.
С грохотом пронеслось несколько грузовиков: с центральных рынков повезли снедь по Парижу. Потом, тихо позвякивая, прошел первый трамвай. Город просыпался. Становилось свежо.
Мы дошли до Люксембургского сада. Потом повернули обратно, постояли у фонтана на площади Обсерватории и отправились на улицу Веронезе.
— Я, Вадим Андреевич, сегодня будто в Россию съездила, — сказала я, когда мы подошли к отелю.
Вадим Андреевич молчал. Легкие волосы его, зачесанные на косой пробор, золотились под светом висевшей над входом лампочки.
— Тася, поди, до Берлина скоро доберется, а мы с вами только с ее проводов возвращаемся, — сказал он вдруг и, глядя в сторону, добавил: — И у меня тоже ощущение, будто по моим Мещерам побродил.
Я взяла у него свой портфель:
— Не увидел бы месье Дюма. Сердится, когда поздно домой являюсь.
— Хозяин отеля, что ли? Спит еще, наверно. Хороший, кажется, человек, Тася рассказывала.
— Очень. Только сердитый. Думает, мы маленькие. Другой раз так отчитает...
— Марина, скоро День коммунаров. Вы ходите на демонстрацию к Стене федератов?
— А вы?
— С тех пор, как в Париже.
— А я нет.
— Почему?
— Сама не знаю. Наверно, потому, что никто из моих знакомых не ходит. Жано — мой друг, вы знаете его, — приглашал раз, а я в тот день не смогла.
— А со мной пойдете?
— Пойду.
— Я приду за вами?
— Хорошо. И Степан Гаврилович пусть...
— Нет. Степан Гаврилович не пойдет. Он не ходит.
— А почему?
— Спивается Степан Гаврилович. Жаль.
— Да, Тася мне говорила. И еще Тася говорила — очень он замкнутый.
— Очень. Наглухо заперся. Такой, как сегодня, редко бывает.
Вадим Андреевич взял мою руку и чуть подержал в своей.
Встав на носки, я потянулась к звонку. Дверь щелкнула и бесшумно отворилась.
— До скорой встречи? — сказал Вадим Андреевич тихо и, мне показалось, нерешительно.
— До скорой, — отвечала я тоже почему-то шепотом.
Глава тринадцатая
Вадим Андреевич пришел за мной, и мы отправились к Стене федератов. На площади Насион, где обычно бывал сбор, Вадим Андреевич купил мне красных гвоздик, и мы примостились около решетки метро. Площадь гудела. Вдруг совсем близко позвали:
— Костров! Камарад Костро‑ов!..
Мы обернулись. В открытом грузовике стояло несколько парней, и один, в синем берете, подняв руку и улыбаясь, звал Вадима Андреевича.
— Здоро́во, Жежен! — крикнул Вадим Андреевич.
— Э-э, да вы там все!..
— Валяй к нам, Костров! Тут неплохо.
— Пошли, Марина? Это мои друзья по ячейке. И Жежен, секретарь наш. Хорошие ребята. Рабочие.
Видимо, боялся, что я не соглашусь.
Мы с трудом пробрались к грузовику. Вадим Андреевич поднял меня за локти и поставил на колесо, а Жежен и еще парень подхватили, и я одним махом взлетела на грузовик. Вадим Андреевич вскочил за мной. Парни потеснились. Кострову все были рады. Хлопая его по плечу, приговаривали:
— Дела идут, а, Костров?! Читаем тебя в «Юма». Хорошо, старик, валяй... А это подруга? Привет, мадемуазель.
С крыши грузовика нам видна была вся площадь, сплошь усеянная людьми. Толпы заполняли и прилегающие улицы. Балконы, окна, карнизы, крыши чернели людьми. На деревья, на фонари взобрались мальчишки. А трамваи, автобусы, метро выбрасывали всё новые и новые толпы. Вадим Андреевич показал мне на совершенно белых стариков: «Коммунары». Они сидели вчетвером на скамейке, недалеко от нашего грузовика — настоящие, живые коммунары! — и держали знамя.
Знамя Парижской коммуны! Выцветшее, утратившее первоначальную яркость, но всё-таки красное и с золотым: «1871». Я с волнением всматривалась в седых стариков, в их выцветшее знамя. А площадь пела, гремели оркестры.
Вот построилась головная колонна, и коммунары понесли знамя впереди. За ними длинной лентой потянулись демонстранты, и над головой заполыхали яркие алые полотнища. Песни не умолкали.
Мы соскочили с грузовика и присоединились к металлистам от Рено, к которым принадлежала ячейка Жежена. Вместе со всеми мы пели «Са ира», «Интернационал», «Бандьера росса», и, когда песня затихала в конце колонны, ее подхватывали передние. И она снова взметывалась, не прерываясь и не кончаясь.
Я шагала рядом с Вадимом Андреевичем. Идти было трудно, булыжник был старый, с глубокими выбоинами, наверно тот самый, из которого складывали баррикады старики, бойцы «кровавой недели», что шли впереди. Я поминутно оступалась и, подскочив, старалась опять попасть в ногу.
Мы шли мимо кафе, мимо ресторанов и магазинов. Все двери были настежь; и на тротуарах, и на террасах кафе и ресторанов стояли толпы людей. Всюду из окон нам махали красными флажками, и с балконов на нас сыпались охапки цветов. Я подняла высоко над головой свои гвоздики и махала ими во все стороны. Вадим Андреевич улыбался. Мне было так хорошо, как никогда еще не было.
Я шагала в рядах этой без конца разматывающейся человеческой ленты, и пела со всеми, и чувствовала себя равной и нужной, и знала, что тут мне каждый — друг.