Я думаю, что это в меня вложили не родители, или не совсем они, скорее все-таки это вложила в меня культура, литература. Я знаю, что откуда у меня растет. Скажем, сочувствие — оно есть во мне, я его знаю за собой, сочувствие к животному или к больному человеку, к заблуждающемуся или к несчастному, это очень книжное чувство, то есть оно возникло из книг, и прежде всего от Диккенса, от Пушкина, от таких писателей, с которыми я взросла. Что-то пришло даже из сказок, может быть. Это ощущение во мне очень развито. Знаете, когда сжимается сердце, и сжимается вне зависимости от вас, — сжимается от чувства. От чувства вообще очень многое происходит.
Что касается высшего существа, которое нами руководит, — я вам так могу сказать: я, конечно, не верю в бога как в старца с бородой, сидящего где-то в небесах, — я не могу в это поверить, и я не верю в загробную жизнь. Наверное, от этого я несчастнее, чем те, кто верит: потому что считать, что встретишься на том свете со своими близкими и родными — это все-таки надежда. У меня нет этих надежд — я вам скажу откровенно: я просто в это не верю. Может быть, мне не хватает воображения. Как бы мне хотелось увидеть свою мамочку, а я никогда ее не увижу, я в этом уверена. К сожалению, это так. Мне не дана эта вера. Может, я и обокрадена этим. Ну а то, что есть судьба, что что-то случается, что, может быть, предопределено в жизни. Но чем предопределено? Опять-таки, какими-то обстоятельствами… Вы знаете, во мне так много, в общем, негативного, конечно, как, наверное, в каждом человеке. У меня есть очень много, за что я не могу быть собой довольной. И черты характера, и то, как жизнь прошла; и то, как я неправильно поступала в том или в другом случае — что об этом говорить, это бессмысленно. Но с годами это очень сильно проступает. Живешь как бы беззаботно, подумаешь, то сделал, другое, а с годами вдруг останавливаешься: там я пошла совсем не так, как надо; здесь я сделала неправильно; тут была не права; а это вообще дурной поступок, — с годами это очень сильно разъедает. Конечно, это знаю только я. А что другие думают, меня это даже не волнует. Самое главное — мое ощущение. Сейчас я очень часто — говорят, многие люди это испытывают — думаю, что недодала что-то маме; не всегда была справедлива к моему отцу, потому что он заслуживал от меня больше теплоты, чем я ему давала. Это чувство становится сильнее с годами. Потом, я все-таки уже переступила ту грань возраста, которая дает мне право взглянуть на прошедшее с какого-то расстояния и оценить его по-новому. Я это очень чувствую. Я чувствую несправедливость к своему супругу, к своему сыну даже, для которого вроде бы я делала все, что могла, и все-таки не все, что могла, сделала. Что-то я могу поправить, чего-то уже не могу поправить.
Это то, что называется совестью, а совесть возникает из нравственного закона. Только в какой-то момент он обостряется; а какой-то момент он, под влиянием разных причин, глохнет. Может быть, это происходит оттого, что живем часто в суете. Может быть. Но оттого, что вы найдете объяснение этому, не значит, что вы найдете оправдание этому. Это разные вещи. Да, вы понимаете, что вас закрутила жизнь; что вам не хватило силы духа в какой-то момент или, напротив, — вы сочли что-то неважным, а это на самом деле было важно, а вы вовремя это не осознали; значит, были недостаточно проницательны, недостаточно внимательны. Ну хорошо, вы это осознали теперь, да, но все прошло — ничего же нельзя вернуть. Ничего нельзя вернуть, понимаете!
Знаете, есть мнение, что за все, что ты в жизни не сделал, потом придется отчитываться, может быть даже перед собой.
Вот мы с вами как раз под колокольный звон на эти вечные темы разговорились. Думаю, что внутреннюю эволюцию испытывают многие люди, не только я. Я скажу одно, что мне позволяет, может быть, даже физически существовать до сих пор, это большой интерес к жизни — я его пока сохраняю. Все, что я любила в молодости, или потом возникали новые какие-то привязанности, увлечения, — я в основном не теряю. Я знаю вокруг себя очень много людей, которые, к сожалению, с годами отходили от самих себя. А я не теряю. Это естественно для меня, это продолжает со мной жить. Это и обогащение, и вместе с тем радость, счастье жизни — та же музыка, театр, любовь к людям, к искусству, к животным.
Я вам скажу, что если бы наша беседа с вами состоялась десять лет назад, она была бы совсем другой. Она бы была гораздо более не то чтобы мажорной, потому что особую мажорность — откуда ее взять, она была бы менее грустной, если хотите. Вот сейчас, когда вы сказали: давайте поговорим — невольно жизнь встает передо мной. Живешь, живешь: ах, господи, я этого не сделала. Но когда начинаешь об этом рассказывать или, не дай бог, об этом писать — это ведь уже совсем другое дело: вы заставляете себя ответствовать. А вот это очень, очень тяжело. Даже взять альбом и пересмотреть все фотографии — и то тяжело.
Если бы вы меня просто расспрашивали: как мы сделали эту работу, или другую — это был бы информационный разговор, а сейчас он уже окрашен какими-то другими мотивами. Так что это тяжелое дело: погружаться в воспоминания. Совсем не просто. Я даже думаю, что воспоминания не надо, конечно, сосредотачивать на душевной жизни персонажа. Переживания должны где-то ощущаться, но не должны быть содержанием воспоминаний. Все-таки воспоминания — это действия, результаты того, что сделано в жизни, как сделано, общение с людьми. Но, с другой стороны, они не могут быть просто отчетом о деятельности, — конечно, все всегда окрашено эмоциями, — но давать место только эмоциям нельзя. Я ведь по-разному могу вспоминать: на фотографии я жизнерадостная девочка, сижу рядом с мамой, а вместе с тем, когда я сейчас смотрю, я думаю: боже мой, мамочка, ну какая же ты была несчастная в это время!
На многих фотографиях в Германии я вместе с моей сводной сестрой Галей. Папа попросил маму взять ее с собой. В Москве было голодно тогда, а она же была его дочкой от другой женщины, и мама взяла. Я помню, как Галя, — она была довольно злая девочка — говорила: «А папа меня любит больше, чем тебя», — я потом плакала в подушку, а на фотографии мы обе мирно кормим павлинов, — неадекватно воспоминаниям получается.
Эти снимки 1931 года. Представьте себе век и в нем 75 лет — сколько произошло всего, четыре поколения прожили. Я смотрю, и вспоминаю совсем не то, что изображено на фотографиях.
Я папе ничего не рассказывала, такой доверительности, как с мамой, совсем не было. Я его боялась. Он до меня пальцем не дотрагивался, а я его боялась. Об этом и не надо, может быть, говорить, но я не могу назвать свое детство счастливым, и причиной этому, конечно, было неблагополучие в семье. Раздрай в семье — всегда плохо. До конца жизни отец то уходил, то приходил. Я знала Полину, вторую его жену, знала Галю, конечно. Но это неважно, в общем. У каждого есть свои загвоздки в жизни, но они не могут не влиять на всю жизнь.
Мама себя кляла передо мной, что не обеспечила мне счастливого детства. Уже в старости она говорила, что надо было просто уйти, совсем все изменить, сделать так, как она не сделала. У нас были с ней большие доверительные разговоры. Это жизнь, это скелеты в шкафу.
А с другой стороны, детство повлияло на меня и положительно, думаю, что благодаря этому и характер у меня выработался. Между прочим, ни у отца, ни у мамы не было не то чтоб агрессивности или настойчивости, а, как вы правильно сказали, — естественного лидерства. Мама вообще была кротчайший человек по натуре. Она бросила свою музыку, в которой преуспевала, сначала для папы, потом для меня. Она была жертвенная натура. У нее совсем не было протестного начала — она подчинялась жизни. А папа с какого-то момента, думаю, разочаровался во многих идеалах, которым он очень честно служил. С какого-то момента он, в общем, понял и суетность, и ненастоящесть того, чем он жил. И… он как-то замкнулся в себе — ты меня не трогай, — как-то так. И лидерское начало, оно, может быть, в какой-то момент было в нем, а потом ушло.