Я все-таки очень большое отношение имею к зрелищу, именно к изображению. Кстати, у меня еще есть такая странная особенность — я очень люблю сидеть у чистого листа бумаги. Я сижу долго. Поставлю его, возьму карандаш, например, и сижу думаю, что же там такое. Вот сейчас, пока он еще не тронут, он таит миллиарды возможностей, можно все что угодно сделать. Если бы сидел гений, он бы сделал гениальный рисунок. Даже «Давида» можно было бы сделать. Ведь из этого куска каррарского мрамора можно было бы высечь что-то совершенно другое. Пока он находится еще в виде куска мрамора, он лучше, чем «Давид». Потому что «Давид» окончательный, а этот — возможный. То же самое и с бумагой. Сидишь и смотришь, смотришь на нее. И, кроме этого, у меня еще одна дурацкая есть особенность — я иногда просто балуюсь. Например, ставлю себе задачу что-то нарисовать — и я должен нарисовать, не отрывая карандаш от бумаги. Или начинаю, и не знаю, что буду рисовать. Может быть, это можно назвать импровизацией своего рода, когда ты не знаешь еще, чем это кончится, но все равно на пути. Когда снимаешь, то по пути на тебя влияют обстоятельства жизни, болезни близких — влияет все, давит на тебя то время, в котором ты живешь. Поэтому от начала картины до ее конца она претерпевает изменения. Она не такая, как я ее задумал. То есть она такая, безусловно, я задумки держусь, но оттенок, поворот, рефлекс, который на нее упал от времени, в котором она делалась, он существует.
Я рисую все время, без конца. Так же как я снимаю без конца. Снял картину, прихожу домой и думаю: «Господи, надо же ее переснять! Я же это неправильно сделал». И начинаю снимать ее заново в своем сознании. Конечно, у меня ни денег, ничего нет, чтобы переснять. А может быть, получилось бы и хуже, чем то, что я снял. Но я не могу оторваться. Это плен. Я раб, пленник. Я должен или снимать кино, или рисовать — вот в такой последовательности.
А вот абсолютное чувство свободы я ощущаю, только когда рисую — никак не в кино. Потому что в кино я, во-первых, нахожусь под давлением того, что нет денег, а во-вторых, я не могу непосредственно выразить то, что я думаю. Я должен выражать то, что у меня в голове, через оператора, актера, художника, который делает декорации, и так далее, и получается все равно не так, как я хочу, не до конца так, как мне надо. Но вообще-то кино, честно говоря, это вырвавшаяся из рамы живопись. Я так считаю. Потому что живопись давно пытается это сделать. И первый кинематографист знаете кто? Как вы думаете? Брейгель. «Слепые», помните?
Шесть человек идут. Один падает уже в бездну, другой — еще что-то останавливает его, третий заволновался, а последний даже не знает еще, что произойдет. Я так подумал — может, это один человек-то? Просто нарисованы фазы его падения. То есть это то, что делает кино. Оно делает фазы и только быстро прогоняет, и от этого они сливаются в единое движение.
Конечно, это такие игры: вырвалась картина из рамки, и изображение побежало, но это не значит, что оно сделалось лучше, потому что — «остановись, мгновенье, ты прекрасно», как говорится. Найти это мгновение и его зафиксировать, и оставить его навсегда таким, а не отпустить, чтобы оно прошло мимо тебя, и ты как из окна поезда увидел какие-то картинки, которые прошли, сложились в сюжет и как-то на тебя повлияли или, наоборот, не повлияли — это задача любого художника.
Рассказывает Вадим Абдрашитов
Я зритель в музее, и смотрел эту выставку с огромным интересом. Смотрел, очередной раз убеждаясь, что талантливый человек талантлив во всем. Это трюизм, но на самом деле в этом заключено очень многое, потому что, по всей видимости, так устроен любой талантливый человек — он может очень многое. Для меня, конечно, сильнейшее впечатление произвела выставка работ Владимира Васильева, гениального танцовщика, гениального балетмейстера, замечательного человека и нашего друга. Он нигде не учился живописи, просто понял и почувствовал, как это устроено и что это за категория — живопись. У него есть блестящие живописные работы, но он неизвестен в широких кругах как художник по одной простой причине: он очень скромный человек.
Эта выставка огромное и серьезное дело, обращенное к зрителю, обращенное ко мне как к зрителю.
Вадим Абдрашитов. © Виталий Белоусов / РИА Новости
Вот были выставки «Москва — Париж» и «Москва — Берлин». Я, конечно, видел их обе, посмотрел с огромнейшим интересом, потому что на моих глазах в монтаже двух или нескольких культур рождалось нечто третье. Как по закону киномонтажа — когда два кадра монтируются, остаются не просто два кадра, как известно, а рождается новое. И здесь складываются, проецируются две культуры, и появляется ощущение пред-понимания — понять это до конца, к счастью, невозможно — категории культуры и искусства вообще как способа духовной жизни не одного народа, не одной нации, или культуры какой-то страны, а нечто гораздо более широкого. Наблюдать такую взаимную диффузию культур чрезвычайно интересно не только, как я понимаю, для искусствоведов, а вообще для зрителя, который что-то чувствует, которому что-то интересно. Выясняется, что есть общие знаменатели, есть общие истоки, а если в чем-то и нет общих истоков, то само время призывает в культуре разных стран в одно время очень похожих художников и писателей. И это, в общем, понятно, потому что общим знаменателем является отдельный, частный человек, независимо от его национальной и этнической принадлежности. Это так, потому что состав крови у нас всех один и тот же, и нормальная температура у человека любой национальности одна и та же, и основные, базовые инстинкты те же самые. Потому и становится чрезвычайно интересно — а как в этой культуре изображен человек? А как в той культуре? Попытку ответить на эти вопросы мы увидели на тех выставках. Монтаж, стык культур был очевиден и наводил на очень многие размышления.
Выставки заставляют думать, прочувствовать очень многое. Пушкинский музей в этом смысле и славен, и замечателен тем, что он существует не как некая замкнутая система, а совершенно распахнут навстречу зрителю, и если зритель хоть чем-то интересуется, он найдет там чрезвычайно много. Этот музей не как скупой рыцарь что-то собирает, а все отдает зрителю. И в героях выставки «Скрипка Энгра» мы увидели то же самое — они себя без остатка отдают нам.
За всем этим стоит уникальный человек Ирина Александровна, человек мира искусства, который эти выставки режиссирует и превращает их в некое действо, они имеют такой отклик, несут такую глубину и такой объем! Я хочу подчеркнуть, что это абсолютное Просветительство с большой буквы и поведение настоящего русского интеллигента, который несет культуру и искусство нам, зрителям.
Рассказывает Владимир Васильев
Любому творческому человеку, который не замыкается в рамках только своей профессии, ее всегда мало. И тогда возникает необходимость раскрыть свои рамки, отодвинуть свои границы как можно дальше. И я даже сейчас не могу сказать, когда эта «необходимость» для меня возникла, когда точно это произошло. Но очень давно. Однажды я обнаружил, что не могу не рисовать. Почему я сразу начал писать картины маслом? Наверное, потому, что среди моих друзей еще с хореографического училища было много художников, которые учились в Суриковском, и я много времени проводил в их мастерских. Один из этих художников — Валерий Косоруков. Он прекрасный рисовальщик, хорошо чувствует цвет, и когда я приходил к нему в мастерскую, я много раз просто наблюдал за ним, смотрел, как он рисует. Работал он маслом, и я на одном из сеансов попросил его дать мне холст и краски, чтобы самому попробовать. Попробовал. Холст он мне дал огромный, записанный уже, видимо ненужный. Денег тогда было не так много, поэтому тысячу раз одно и то же смывали, перерисовывали. И вот я первый раз что-то написал. Валера посмотрел: «Ничего…». И это была оценка, не просто слова: «Ну да, дилетант рисует…» — а именно оценка. Он оценил.