Шли гуськом. Поднимались в гору по еле заметным тропинкам среди колючих кустов. На опушке глухого леска, метрах в десяти поднялись бекасы, сделали широкий полукруг и стремительно скрылись среди неподвижной зелени. И сразу с дерева упал человек. Красный клетчатый шарф кутал голову. Матерчатые ремни перекрещивали гимнастерку. В руках он сжимал дорогой — двести пятьдесят долларов за штуку на черном рынке в Бангкоке — полуавтомат.
Через минуту вокруг толпилось человек сорок, одни подростки с оружием. Старший, лет шестнадцати, небрежно стукнул о землю ручной ракетой, снимая ее с плеча. Палавек покосился: установка имела прибор инфракрасной наводки... Змееныши только и ждали сигнала, чтобы наброситься.
Работа, которой «нагрузили» Палавека, удивляла. Командир Кхой, надевавший единственную сорочку для вылазок на другую сторону границы, считался в районе Слоновых гор внушительной фигурой. Он представлял «отдел 870». Шифр, как вскоре разобрался Палавек, в официальных документах обозначал центральное руководство в Пномпене. Кхою подчинялись местные «соансоки» из службы безопасности. Представитель «отдела 870» никому не доверял и не был, как он говорил, «вправе перед лицом организации доверять кому-либо, пока создается новый пролетариат страны и не вымерли предатели классовых интересов, добровольно предоставлявшие до торжества революции свой труд классовым врагам».
— Ты, Палавек, насквозь пропитан тлетворным загрязнением ревизионизма, — рубил воздух ладонью Кхой перед усаженными на сухую траву «соансоками». — Каждый из новых подрастающих пролетариев вправе бросить тебе обвинение в том, что ты до недавнего времени выступал подручным капиталистов, продавшейся реакционному режиму шкурой, почти что эксплуататором...
Кхой постоянно испытывал болезненную потребность громить или критиковать, «бороться за чистоту рядов». Палавек оказался удобным найденышем — пришлым, без родственников и друзей, зависимым от Кхоя во всем.
И тем не менее жизнь бывшего «желтого тигра» и вышибалы в таких условиях текла, как ни странно, размеренно и благополучно. «Воспитанники», наспех позавтракав, разбредались с рассветом группами патрулировать границу, обеспечивать охрану народных коммун, следить за отправкой продукции в центр. Перед карательными операциями, на которые Палавека не брали, «соансоки» получали самогон. Кхой, а с ним и Палавек пили таиландское пиво или виски. В Борай, куда Кхой носил рубины, изымавшиеся у старателей в виде своеобразного налога из расчета три из десяти добытых, Палавека тоже не брали. Зато разрешили жениться. Высокая стройная кхмерка безмолвно, чуть размахивая длинными руками, вышла из строя женщин, когда Кхой выкрикнул из списка ее имя.
— Палавек и Ритха, — провозгласил с легким презрением представитель «отдела 870», — вы объявляетесь перед лицом революционной организации мужем и женой!
Им разрешалось раз в десятидневку встречаться в специальной комнате, украшенной портретом «вождя» — Пол Пота. Палавек жалел Ритху. Она плакала, рассказывая о муже, погибшем на восточной границе. Они только разговаривали. Кхой одобрил, что у них не ожидается ребенка:
— Дети ревизионистов неуклонно становятся ревизионистами — такова установка. И это справедливо.
Не жалуйся, не объясняй, не извиняйся — этим исчерпывалась этика Кхоя. Ему исполнилось пятьдесят пять, родом он был из Пномпеня. В свое время Кхоя назначили руководителем пропагандистского отдела в глухом районе Слоновых гор. Себя он, оглядываясь на прошлое, считал счастливым. Затягиваясь поглубже неизменной сигаретой, рассуждал:
— Все стремятся к счастью. Я тоже стремлюсь. Но что это такое — счастье? В молодости с нетерпением добиваешься его. В старости трудно понимаешь его у других... В одном стихотворении я читал, что счастье — дождь после засухи, встреча с другом на чужбине, свет свечи в спальне новобрачных, имя на дипломе...
Рассуждал иной, непривычный Кхой. Виски размягчало лицо. Оно серело. Рытвины бороздили щеки, делавшиеся тестообразными.
— Неподалеку от аэропорта Почентонг близ Пномпеня стояла старая кумирня «пяти даосских божеств»... Рядом был пруд, вокруг которого красиво росли ивы. Колодец, где брали воду. Однажды старый лавочник сидел возле него, похлопывал себя по животу и обмахивался веером. Пришел другой старик, носильщик с корзиной. Лицо покрывал пот... Схватил ведро и жадно напился. Потом сказал: «Какая свежая и холодная!» Лавочник удивился: «Холодная?» — «Тебе не понять», — ответил бедняк... Я подслушал нечаянно разговор. Он стал моей первой политграмотой. Для таких, как я, счастье означало три вещи: вытянуть ноги, почесаться и рыгнуть от сытости. Для богатых оно заключалось в ароматах, изысканной пище и любовании женщинами, расчесывающими волосы...
— А что ты, командир Кхой, думаешь о богатстве? Оно-то дает счастье?
— Близ Баттамбанга, еще до победы, в освобожденной зоне оказался у нас в отряде студент. Сам пришел. Родители считались состоятельными и большую часть года пребывали в Париже. Звали его к себе. Но двадцатилетний парень предпочитал тяжелую работу на рисовом поле. Она давала ему большее удовлетворение, чем комфортабельное существование... Когда он пришел, был хилым и нерасторопным. Позже окреп, стал хватким... Чтобы привлечь средства для покупки оружия и продовольствия, мы приглашали к себе иностранных гостей. Разрешили приехать и родителям студента. Они проливали слезы, увидев его грязным, по колени в трясине... Так и не увидели его чистого сердца. Увезли парня в дорогую гостиницу в Баттамбанге. Сказали ему: «Если не возвратишься в освобожденную зону, купим тебе виллу в Пномпене или квартиру в Париже, машину, подыщем жену и оставим деньги, на проценты от которых проживешь безбедно». Молодой человек сказал, что даст ответ через неделю... Он пробрался назад в зону, пришел ко мне. Я как раз кормил свиней нашей части. Я сказал: «Посмотри на них. Они жрут и спят. Спят и жрут...» Парень вернулся в город, дал ответ: «Я человек, а не свинья».
Были и другие воспоминания.
— Когда я впервые попал в тюрьму, — рассказывал Кхой, — мне едва исполнилось восемнадцать. Ты думаешь, я не боялся? Но в одной камере оказался со мной слесарь из пномпеньского депо. Он сказал мне: «Не бойся. Если у тебя твердое сердце, ты не почувствуешь боли даже под страшной пыткой». Успокоил меня и научил играть в китайские шахматы... Когда его повели на казнь, он отдал мне свою миску, а кусок москитника — другому товарищу. Ни у кого из нас не было слез... А во время боев весной семьдесят пятого, когда мы наступали на Пномпень, наше подразделение попало под шквальный огонь. Один из наших выдвинулся далеко вперед с пулеметом, чтобы удобнее бить, заставил замолчать вражеский пулемет, но и его сразила пуля... Другой лег к пулемету. Не было ни печали, ни слез... Почему же я плачу сейчас?
Плакать Кхой не считал зазорным.
— Помните, что лес и деревня должны окружить и растворить города. Только человек, живущий на природе и в мире с собой, может быть счастливее обладателя материальных благ...
Сам Кхой в таком мире не жил. Пиво и виски потреблялись втайне. Да и счастье понималось в практическом смысле неоднозначно. Быть борцом и уничтожать врагов в молодости, наслаждаться плодами победы и добытым благополучием в преклонных летах... Кхой не желал говорить о жизни рядовых бойцов, питавшихся рыбьей похлебкой и пивших пальмовый самогон. С болезненным интересом собирал сведения об имуществе соратников, так же относился к дипломам об образовании, к посылке на учебу. Перемещения в должности вызывали длинные рассуждения и предположения. У меня нет, так пусть ни у кого не будет — такой вырисовывалась его путаная философия распределения благ.
Представитель «отдела 870» при внешней суровости и сдержанности оказался чувствительным к любому вниманию к его личности, падок на лесть. Он был циничен и сентиментален, замкнут и доверчив. С ним мог сделать все, что угодно, любой пройдоха. Палавек, насмотревшийся и в армии среди сержантов, и по бангкокским ночным заведениям таких людей, пускал в ход примитивное актерство — и оно срабатывало. Начальник обладал способностью делаться сегодня до остервенелости подозрительным, а на следующий день утратить какие бы то ни было признаки бдительности.