— Друзьями мы с тобой никогда не были, — осадил его Тихойванов.
— Ну, нет так нет, — легко согласился Георгий. — Я, правду сказать, никудышный товарищ был. А почему, знаешь? Слишком хромоту свою переживал, злость да зависть к вам, здоровым, заедала. Кабы не это, у меня, может, вся жизнь по-другому сложилась бы. Это сейчас мудрости поприбавилось…
Тихойванов присел на шаткий стул, осмотрелся. Взгляд его задержался на длинной, узкой вазе с пыльным бумажным цветком, прикрученным к проволочному стеблю.
— Что смотришь? — издали заметил Волонтир. — У вас, кажется, такая же была? Она, ваза-то, довоенная еще, но не ваша, ты не сомневайся. Я ее днями на свалке подобрал. Жиреть люди стали, такое добро выбрасывают. А мне она приглянулась, взял на память.
— На память?
— Ну да. До войны такие в каждом доме были. Как посмотрю на нее, время то вспоминаю, молодость свою. — Он хмыкнул и покачал головой. — Помнишь, как меня Митька до крови избил? Да что спрашивать, помнишь, конечно. Я ведь тогда влюбленным ходил в эту… ну, Нинку-то Щетинникову. Смешно… К брату ревновал. Он с ней тогда амуры крутил, любился до войны. А меня завидки брали. Люто завидовал, ох, люто! Господи, думал, ну почему у меня, а не у него нога увечная, почему?! — Волонтир замолчал, искоса посмотрел на гостя. — Неприятно тебе слушать? Ты скажи, если что…
Тихойванов промолчал.
— Да… так вот я и говорю: смотрю на вазу эту и жизнь свою непутевую вспоминаю, ребят наших дворовых. Мало нас осталось: ты, да я, да мы с тобой. Ну, Нинка еще… Хорошие хлопцы были, а, Федор?
— Хорошие, да не все, — сухо откликнулся Федор Константинович.
Волонтир поставил чайник на огонь.
— Знал, что упрекнешь. — Он подошел к дивану, но не сел, а втиснулся между диваном и этажеркой, от чего слоники, стоявшие на верхней полке, пошатнулись. — Съеду я отсюда, Федор, в другой город съеду. — Он пощупал карман рубашки, вынул оттуда мятую пачку «Севера», но она была пустой, и Волонтир смял ее совсем, отбросил в угол. — Думал, доживу свой век здесь, да невмоготу стало, уеду.
— Может, это и к лучшему.
— Ты б хоть поинтересовался почему?
— Неинтересно.
— А я все же скажу. Причина, Федя, в том, что надоело мне косые взгляды ловить. — Настроение Волонтира резко упало. — Жестокий ты человек, пойми, что в такой срок любую вину простить можно, а ты без всякой моей вины волком смотришь. Спросить, за что — не ответишь. Меня вон в сорок девятом привлекали, дело завели, как на пособника, а какой из меня пособник, если мне тогда пятнадцать всего стукнуло? Как завели, так и прикрыли, чист я оказался — и юридически, и с любых других сторон. Я это к чему, Федор? К тому, что не ответчик я за брата и не хочу, чтоб вину его мне приписывали.
— Не пойму, зачем ты мне все это говоришь?
— Не поймешь? — с сомнением спросил Волонтир, изучающе глядя на гостя. — Ну, пусть… Не понимаешь — мое, значит, счастье. Одно тебе честно скажу, ты уж не обижайся: страшно мне с тобой встречаться.
— Это почему же?
— Пострадавший ты от войны человек, а того понять не хочешь, что и я пострадал, может, еще пуще твоего пострадал. Думаешь, легко мне было кошмары эти видеть?
— Ну, ты! Говори, да не заговаривайся. Не мое дело навоз с твоей совести счищать. Я воевал с немцем, а ты с братцем служил ему…
— Вот-вот, — перебил Волонтир. — Выходит, не ошибся я. Таким, как ты, твердолобым, сроков давности не существует. Ничего вам не докажешь. Ты, наверно, до сих пор войну эту проклятую во сне видишь. Потому и боюсь я тебя, таких, как ты, боюсь. У вас, у пострадавших, свой закон — закон мести.
— Совести, а не мести. — Тихойванов поднялся со стула. — Все, поговорили — хватит. Пойду я. А насчет Игоря имей в виду: не оставишь парня, я с тобой иначе говорить буду.
Волонтир, понурившись, пошел вместе с ним к двери, но в прихожей остановился.
— Постой, Федор. — Он нерешительно коснулся рукава его пальто. — Сказать тебе хотел. Давно. Еще когда ты с фронта вернулся, да все не решался…
— Ну, говори, — полуобернулся к нему Тихойванов.
— Ты, конечно, относись ко мне как хочешь, я не в обиде, ко всему привык, но не верь, если что… не верь, если на меня наговаривать тебе станут…
— Кто? — не понял Федор Константинович.
— Я ведь и сегодня думал, что Нинка тебе натрепалась…
Свет падал на Волонтира сзади, и лица его не было видно.
Несколько дней спустя Тихойванов пошел к соседке. Он не придал большого значения разговору с Волонтиром, счел его неудачной и ненужной попыткой спустя четыре десятка лет выяснить отношения, но последняя фраза заинтриговала его, и он пожалел, что не расспросил подробнее.
С Щетинниковой они жили в одной коммунальной квартире, но общались мало. Первые годы отношения с соседкой поддерживала жена, после ее смерти — сестра и дочь. Сам Федор Константинович всего несколько раз обращался к ней с просьбой присмотреть за Тамарой на время своих отлучек, а последние восемь лет, после того как перешел жить к сестре, практически с ней не виделся.
Нина Ивановна болела, но приняла его охотно и совсем не удивилась, когда он вкратце передал ей свой разговор с Георгием. Она даже не спросила, чего он, собственно, ждет от нее, что хочет услышать, только покачала головой и, накрыв его руку своей сухой старушечьей ладонью, усадила на край кровати.
— Не знаю, как и сказать тебе, Федя, — начала она. — Путаная это история, туман один, а у тебя и без того жизнь нелегкая, уж я знаю. Ты когда на фронт-то ушел?
— В октябре сорок первого.
— Вот, — не очень твердым голосом сказала Щетинникова, словно он сам нашел ответ на мучивший его вопрос. — Ты там горюшка хлебнул, а мы здесь, под немцами, в оккупацию. Всем досталось. — Она глубоко вздохнула, помолчала. — Знаю я, о чем он печется, и давно бы тебе рассказала, но ведь нет у меня доказательств. Это бы еще полбеды. Уверенности у меня нет, Федя, оттого и молчала. Сама не знаю, как оно было на самом деле… Ты Дмитрия-то помнишь?
— Помню.
— Вот, — она снова вздохнула. — Мы ведь с ним расписаться собирались. Война помешала. Призвали его как человека. Я, дура, все весточки с фронта от него ждала. — Нина Ивановна убрала руку, положила ее поверх одеяла. — Знаешь, что предал он?
Тихойванов кивнул.
— Так вот, в сорок третьем нашел он меня. Из наших, дворовых, тогда мало кто остался: кто эвакуироваться успел, кого немцы потом в Германию угнали, а остальные попрятались кто куда. Я недалеко отсюда жила, у тетки. Ты слушаешь?
— Слушаю.
— В январе это было. Сразу после Нового года. Иду как-то по улице. Вдруг сзади меня кто-то хватает за руку. Обернулась — Жорка Волонтир. «Ты что ж, — говорит, — знакомых не узнаешь? Радуйся, Митька приехал, тебя по всему городу ищет». Я тогда не знала еще, что он в холуях у немцев, удивилась. «Как, — спрашиваю, — ищет? Он же в армии». — «В армии, — говорит Жорка, — да только не в той, что ты думаешь». Смотрю: на нем пилотка немецкая, сапоги новые. Тут я сообразила, что к чему, и аж похолодело у меня внутри. А он вроде хвастает: «Ну, как видик у меня, — говорит, — подходящий? Это Митька, бугай, подарил. Обещал и парабеллум с кобурой дать». Я слушаю, а самой бежать хочется, и ноги от страха подкашиваются. «Знаешь, — прошу, — Жорка, ты ему не говори, что меня встретил, ладно?» — «Почему это?» — спрашивает. Я не ответила, пошла, еле с места сдвинулась, а он за мной хромает. «Ты что ж, — спрашивает, — не рада, что ли? Неужто и видеть его не желаешь? Так напрасно, он теперь петухом ходит, в начальниках, и денег у него чемодан, везет гаду. Слушай, — говорит, — а может, ты с этими заодно, с теми, кого на площади у исполкома вешают?» Я молчу, слово боюсь вымолвить, а он не отстает. «Ты, гляди, не прогадай. Хана вам, товарищам, пришла, так что поберегись. Героя нашего, Тихойванова, помнишь, с орденом все ходил, — у сапожника прячется, думает, не знает никто, а стоит мне словечко Митьке шепнуть, от него вместе с орденом мокрого места не останется». Я прибавила шаг. «Да не боись, так и быть, не скажу», — крикнул он вдогонку и приотстал, видно, уморился за мной бежать. А через день-два старший Волонтир пожаловал. Хорошо, меня дома не было. Вечером тетка сказала. Отвела к знакомой, спрятала. — Голос Щетинниковой дрогнул. Она снова накрыла его руку ладонью. — Не знаю, Феденька, Жорка ли выследил, сам ли Дмитрий отыскал, или совпадение это было — врать не буду. Только отца твоего взяли тогда…