И рассказом она как бы выписывала свой портрет: ограниченной мещаночки, которую вдруг жизнь швырнула из уютной папиной квартиры в водоворот событий, завертела, закружила, выбросила на отмель, как море в шторм выбрасывает на берег медузы. Во второй части ее рассказа зазвучали тоскливые нотки — скитания все-таки чему-то научили. И стало встречаться слово святое и высокое — родина.
— А где находился магазин твоего отца? — спросила Леся.
Девушка назвала улицу и, отдавшись нахлынувшим воспоминаниям, подробно рассказала, какой это был старый и красивый дом и как хорошо в нем было мирными вечерами, когда отец раскрывал томик Васыля Стефаника и читал вслух ей и сестричке, тоже потом затерявшейся на дорогах войны. И еще в доме том бывали студенты, которым отец давал книжки бесплатно — пусть учатся для народа.
— А ты в какой гимназии училась? — спросила Леся оживленно.
Ганна охотно назвала и гимназию, и учителей своих и даже тот вечер припомнила, когда праздновала в кругу друзей окончание учебы.
Леся слушала ее заинтересованно: казалось, доставляют ей эти воспоминания радость. Лицо ее временами светлело, будто падал на него луч солнца. Так светлеет человек, когда заходит речь о милых сердцу далеких юношеских днях.
И когда закончила Ганна, она несколько минут молчала, снова и снова возвращаясь в далекий мир детства. Молчала, чтобы потом бросить грубое и презрительное:
— Брешешь!
— Ты с ума сошла! — вскочила Ганна. — Да как ты, паршивка, смеешь такое говорить мне?
— Складную сказочку придумала, — неумолимо отрубила Леся, — и, рассказывая ее следователям, следи, чтобы не сбиться.
— Перестань! Не имеешь права оскорблять! Я свою жизнь честно прожила…
— Может быть, — перебила Леся, — но тогда честно о ней и рассказывай.
— Сволота, рвань вшивая. Да я тебе сейчас!..
— А не хочешь рассказывать о себе правду, тогда лучше молчи. И полегче с проклятиями. А то я тоже умею, — вела свое Леся.
— А ты… ты разве не оскорбила меня недоверием? Как плетью отхлестала!
— Переживешь!..
Ганна окончательно вышла из себя. Она сжала кулачки — глаза яростные, — шагнула к Лесе. Еще секунда, и она бросилась бы на девушку, чтобы ударить ее, вцепиться в волосы и тащить по полу, расшибая каблуками голову, как делала это надсмотрщица в лагере, где она пережидала хмурые дни.
— Молчать! — резко, коротко скомандовала Леся. — Назад! Руки за спину! Живо!
И Ганна, выкарабкиваясь из залившей всю ее ярости, вдруг увидела перед собой не Лесю — надзирательницу из лагеря. Такой же угрюмый голос, такие же короткие приказы, попробуй замешкайся — кровью вспухнет спина от плети.
И не понимая, как это произошло, она выполнила команду, убрала руки за спину.
— В лагере ты действительно была, — удовлетворенно отметила Леся. — А то, может, и немцы вышколили, они это умеют…
— От такый и мий Гнат скаженый, — бормотала в испуге Яна.
Очнувшись, будто от дурного сна, от злобного, переполнившего душу беспамятства, Ганна во все глаза смотрела на Лесю. Еще и улыбнулась, нет, не улыбнулась — скривила губы, будто в улыбке, а лицо застыло — недоброе лицо, злое.
— Что я хочу тебе сказать, кохана, — будто и не было только что яростной вспышки, почти пропела Леся. — Не повезло тебе. Рассказала ты не о себе — о моей подруге, Ганнусе Божко. В доме ее я часто бывала. И это мне давал бесплатно книжки ее отец. Все было: и книгарня, и гимназия, и бал прощальный. Только не было там тебя, моя рыбонько…
Сказала это так, чтобы не слышала Яна. И так же тихо продолжала:
— Работала Ганнуся у немцев переводчицей. Замуж вышла за Тодоса Боцюна. И видела, как гитлеровцы ее мужа вешали. За что — история это сложная и тебе, вижу точно, неизвестная. Ушла Ганна вместе с немцами, дурочка, испугалась, как бы Советы мстить не начали. А что было дальше — тебе виднее. Только боюсь, нет больше Ганночки Божко, и вряд ли я найду ту могилку, на которую цветы хотела бы положить…
Стояла в камере тишина. Отсчитывал свои шаги часовой.
— Позови его, — сдавленно проговорила Ганна.
— Зачем?
— Донеси. Волю купишь.
— А я и так выйду. Не сейчас, так через месяц, на через месяц, так через два…
— Уверенная.
— Я — да. А ты истеричка, психопатка. Тебя сломать — раз плюнуть. Счастье твое — следователь не-опытный попался. У нас бы ты заговорила… — зло блеснула глазами Леся.
— Ого! Где это у вас?
— Ладно, спать пора. И десять раз подумай, что не допросах отвечаешь. Нет книгарни. Нет и родных Ганны. Но вдруг остались, как я, друзья? Эх, не я следователь, а то в три дня бы тебя на чистую воду вывела, всю твою «легенду», как кочан капусты, по листочку бы ободрала…
«И правда счастье, — подумала Ганна, — что не Леся следователь…» Боже мой, так, выходит, ее послали почти на верную смерть?
Степан Мудрый клялся: Ганна Божко — одна во всем свете. Нет, мол, лучше «легенды»… Была переводчицей? Кто это помнит? Не во Львов же идешь, в другой город.
С одной стороны, работала на гитлеровцев, с другой — от них же и пострадала. Схватят чекисты — вдова героя, разведчика. Потому что Тодоса оккупанты и в самом деле вздернули, царство ему небесное, и видели это сотни людей. Хотя никто не может поверить, что Тодос Боцюн мог быть партизаном. Много неясного в том, что произошло. Да и повадки гитлеровцев известны: они предпочитали сперва повесить, а потом уже разбираться, виновен или нет. Тодос, когда и петлю накинули, все скулил, а рядом с ним вешали партизанку, так она спокойная была и крикнула: «Смерть оккупантам! Люди, убивайте их, травите, душите, выжигайте огнем!» Это была партизанка, каждому ясно. А Тодос… Никчемный человечишка…
И его Ганна оказалась такой же. Пробовали приобщить ее к национальным идеям, говорит: «Досыть з мене, я и так перед багькивщиною вынувата». Ганна Божко погибла — попала под машину. Совпало это с тем временем, когда стала писать заявы с просьбой разрешить ей возвратиться на родину. Заявления, документы о том, что была переводчицей и служила оккупантам, все уничтожены. Но даже и это можно рассказать чекистам, если возьмут, — «чистосердечное» признание всегда действует неотразимо. По дурости, л кусок хлеба, чтобы с голоду не помереть, работала у фашистов. И год в лагере для перемещенных — не поддалась вербовке, не осталась на Западе, мечтала о родине. Это тоже неплохо…
Степан Мудрый все рассчитал. Он не учел только одного: что попадет она в камеру вместе с подругой Ганны Божко…
— Вот эта, — указал Мудрый на девушку в синеньком, затрепанном дождями и ветрами плащике.
Ткнул пальцем, будто на прицел взял.
— Вижу, — откликнулся его спутник.
Это был щеголеватый парень лет двадцати пяти, в дешевом, но модном костюме, неприметная личность, скуластый, с ленточкой черных усиков под длинным носом. К таким обращаются без церемоний: «Эй, парень…» И место им — за конторской стойкой, у ресторанной двери, у входа в отель. У Мудрого парень делал то, что только и умел: когда надо ножом кого пугнуть, строптивых эмигрантов на место поставить, а то и «пришить» слишком упрямых.
Ганну Божко давно предупреждали: «Не таскайся к Советам, в разные комиссии по отправке на батькип-щину…»
— Значит, сегодня? — не то спросил, не то напомнил Мудрый.
— Будет сделано.
Во второй половине дня Ганна отправилась в город. Настроение у нее было прекрасное. Кажется, приближается конец мытарствам. Дня три назад ей сказали в комиссии по возвращению на родину, что в ближайшее время ее вопрос будет решен. Трудно в это поверить: столько было уже неоправдавшихся надежд, столько разочарований. Но вдруг повезло? И Ганна шла по прогретым первым весенним солнцем чужим улицам, а ей казалось — это Львов, вот там, за поворотом, — Стрыйский парк…
Из-за угла медленно выполз разболтанный «виллис». Машина шла у самой кромки тротуара, хотя улица была пустынной. Поравнялась с Ганной, притормозила.