XXII
В большом кабинете Сухорукова было холодно и неуютно. Стоял густой, никогда до конца не выветривавшийся запах табачного дыма. Им были пропитаны воздух, тяжелые шторы на окнах, обивка кресел, дивана, сукно стола, ковер. Казалось, дымом пахнет и сам хозяин кабинета с никотиново-желтым лицом, изрезанным морщинами, и проникающий в комнату сквозь открытую форточку морозный воздух.
— Можно?
Сухоруков поднял глаза от стола, на котором были разложены бумаги, пригладил ладонью и без того аккуратно зачесанные назад волосы.
— Входи.
Под тяжелым взглядом Сухорукова я прошел к столу. Я всегда себя чувствую неловко в больших комнатах. Они меня как-то сковывают, принижают. Я теряю естественность. Особенно неприятен путь от двери к столу, который почему-то обязательно находится где-то в глубине. Пройти это расстояние под чьим-то взглядом — сущая мука. Нет, я определенно за маленькие кабинеты.
— Здравствуй, — Виктор приподнялся, протянул через стол сухощавую холодную руку и снова опустился во вращающееся кресло. Это кресло — предмет зависти Фу-фаева — появилось здесь недавно, в канун Нового года. Очень современное кресло. Начальник АХО, «вырвавший вместе с мясом» пять таких кресел из партии, предназначавшейся НКПС, ходил именинником. — Садись.
— Все вращаешься?
— А что поделаешь? Верчусь, — сказал Сухоруков. — Если завидуешь, могу подарить. Говорят, кругозор расширяет. До трехсот шестидесяти градусов. Прикрыть форточку?
— Не стоит.
— А не прохватит?
Кажется, у Виктора до сих пор были живы воспоминания о хилом «докторенке-бельчонке», который в первом классе Шелапутинской гимназии успел переболеть всеми болезнями детского возраста, включая корь, скарлатину, коклюш, ветрянку и что-то еще.
— Тебя, кажется, поздравить можно? — спросил он, постукивая по столу спичечным коробком. — Эрлих докладывал мне, что Явич признался.
Значит, Эрлих в первую очередь сообщил о своих успехах не мне, а Сухорукову. Естественно, у Сухорукова он мог скорее рассчитывать на поддержку. Теперь мне была ясна цель этого неурочного вызова. Сухоруков выжидательно смотрел на меня.
— Да. Я только что читал протокол.
— Вот и хорошо, — сказал Сухоруков. — Я уже хотел передать дело в другое отделение. На этом настаивало руководство управления. А то ты и расследование затянул, и глупостей наделал: зачем-то наблюдение за квартирой Шамрая установил, оперативника ему подсунул. Шамрай целый скандал устроил. И он прав. Надо было, не мудрствуя лукаво, Явича сразу брать… Ты в какую тюрьму его пристроил, в нашу, внутреннюю?
— Явича?
Не меня же.
— Он не арестован.
— Не арестован? — Сухоруков медленным, рассчитанным движением положил в карман галифе коробок спичек. Смотря куда-то в сторону, спросил: — Почему не арестован?
— Не за что.
Он вновь достал спички, повертел их в пальцах. Продолжая смотреть мимо меня, повторил:
— Почему не арестован?
— Потому, что липа… Признание липовое.
— Та-ак…
Щелчком Сухоруков выбил из пачки папиросу, на лету поймал ее, закурил. Лицо его стало тяжелым, невыразительным, сузились приплюснутые набрякшими веками глаза. Сильно Виктор постарел за последние годы, очень сильно. Да и достается ему порядком. Недаром кто-то сказал, что работник уголовного розыска за год проживает десять лет. А с 1917 прошло уже восемнадцать лет. Но сто восемьдесят, пожалуй, многовато…
Лицо Сухорукова скрылось за пеленой папиросного дыма, и голос его тоже казался дымным, зыбким.
— Липа, говоришь?
— Липа.
Сухоруков закурил новую папиросу, помолчал, словно прислушиваясь к чему-то внутри себя, спросил:
— Какие у тебя данные, что признание получено под физическим воздействием? — Вопрос был задан ровным, спокойным тоном, пожалуй, даже слишком спокойным. И это настораживало. — Явич сделал такое заявление? Кому? Тебе? Эрлиху? Русинову?
— Нет.
— Что нет?
— Явич никаких заявлений не делал.
— Значит, не делал, — тем же неестественно ровным голосом подвел черту Сухоруков и утвердительно сказал: — Следовательно, никаких компрометирующих Эрлиха заявлений не поступало?
— Нет.
Его лицо вновь растворилось в пелене папиросного дыма. Следующий вопрос уже прозвучал жестко, с напором:
— Почему же ты сомневаешься в том, что признание получено законными методами?
— В этом-то я как раз не сомневаюсь…
— Ну, если в этом не сомневаешься, то оформляй ордер на арест.
— Видишь ли…
— Нет, я ничего не вижу.
— Я тебе хочу объяснить суть вопроса.
— Она мне ясна, поэтому я тебя и спрашиваю, почему ты не берешь Явича под стражу?
— Потому, что для этого пока нет оснований.
— То есть как нет оснований?! — воскликнул Сухоруков. — Что-то я перестал тебя понимать. Преступник под тяжестью улик признается в совершенном им преступлении, рассказывает, как все было. Признание надлежащим образом оформлено, все честь по чести… И вдруг — нет оснований! Ты уж просвети меня, дурака, объясни что к чему, сделай скидку на малограмотность!
— Ты выбрал очень странный тон для разговора.
— Тебе не нравится мой тон, а руководству и мне — твой подход к делу, — отрезал Сухоруков. — Поэтому будь любезен взять подозреваемого под стражу.
— Но само по себе признание ничего не значит.
Коробок упад на стол, спички рассыпались. Сухоруков сгреб их, засунул в коробок, буркнул:
— «Само по себе»… Какое, к черту, «само по себе»! Я дважды «горелое дело» изучал. Дважды! Там все улики против Явича, одна к одной. По-твоему получается, что и эти улики тоже липа?
— Тоже.
— Все липа?
— Все.
Сухоруков уже находился в том хорошо известном мне состоянии, когда аргументы воспринимаются лишь слухом, а не разумом. Впрочем, он, кажется, и не слышал, что я ему говорю. Что ему могут сказать значительного, важного? Переливание из пустого в порожнее, словоблудие, очередное завихрение Белецкого, который по старой гимназической привычке любит сложности там, где их нет. И, ощущая эту невидимую стену между собой и Сухоруковым, я говорил вяло и неубедительно…
Да, Шамрай не ошибся в своих прогнозах. Не ошибся и в отношении Эрлиха, и в том, что «сопляка» скоро поставят на место и прищемят ему нос. Но если бы дело было только в моем многострадальном носе!
— Все? — спросил Сухоруков, оборвав меня на полуслове.
— Пусть будет так. Все так все…
— Тогда выслушай меня, — сказал он. — И выслушай внимательно. Я всегда был за осторожность. Но осторожность и перестраховка не одно и то же. Это, кстати говоря, лишний раз доказало ленинградское убийство. Не перебивай меня, я тебя слушал, а теперь послушай ты. Сделай такую милость! Ты возился с «горелым делом» битых два месяца. За это время несколько таких дел можно было закончить. Но я тебя не теребил, не дергал, не торопил… Мешал я тебе или нет?
— Почти нет.
— Не «почти», а не мешал. С другого начальника отделения я бы три шкуры за такое спустил, а тебя не трогал. Доверял тебе и твоему опыту. Ты был как у Христа за пазухой. Все удары, которые тебе должны были достаться за волокиту, я на себя принимал. А таких ударов было немало. Мне, если хочешь знать, и в главке и в наркомате доставалось. Голову мне морочили, куски с меня рвали: волокита, юридический кретинизм, перестраховка, притупление бдительности… Каких только собак не вешали. И за дело: мерзавец, политический двурушник на свободе гуляет и посмеивается, а мы бумажечки пописываем, доказательства подбираем. Но я тебе ни полслова не сказал. Трудись себе спокойно, доводи дело до ажура, пусть все будет отшлифовано, отполировано, чтобы ни тени сомнения, чтоб все по закону. Ты у меня под стеклянным колпаком сидел, всякие умственные закавыки с Русиновым изобретал… Мне Фуфаев в уши дует, Шамрай икру мечет — Белецкого это не касается. Он в сторонке. Знай себе допрашивает-передопрашивает и пострадавшему от нечего делать каверзы строит: наблюдение за его квартирой устанавливает, с домработницей и женой беседует, оперативника в шоферы зачисляет…