— Если вы, конечно, не очень торопитесь, — добавил Илюша, который любил соблюдать соответствующий декорум.
— Да мне-то что, мне спешить некуда. Вот только боюсь, Ольга Владимировна волноваться будет, — сказала Заболоцкая, потрясенная галантностью следователя. — Очень она меня просила тотчас из тюрьмы домой ехать… Как повезу я туда передачу, так она и скажет: «Только не задерживайтесь, Машенька, — она меня Машенькой зовет, — отдадите и приезжайте, а то я себе места не нахожу, когда вас долго нет». Нервенная она очень. Чуть что — припадок. Падучая у нее, что ли…
— Ничего, сейчас ее сюда привезут, — успокоил кассиршу Фрейман. Он проводил ее в коридор и приказал Кемберовскому немедленно доставить к нему Лохтину.
— Ну как, гладиолус, — сказал он мне, — воображение следователю, видно, не всегда мешает?
«Да, Ольге Владимировне теперь не выкрутиться, — подумал я. — Теперь ей придется иметь дело не с интуицией следователя, а с фактом. Любопытно, как она объяснит этот факт? Тут уж ей припадки не помогут… А Федору Алексеевичу хочешь не хочешь, а придется признать, что ошибаются не только другие…»
Кажется, о том же думал и Фрейман. Это была минута его торжества. Долгожданная минута…
— Что же дальше делать будем? — спросил Мотылев, который почувствовал себя вновь приобщенным к делу Богоявленского, расследование которого он так неудачно начал.
Илюша почесал переносицу, задумался.
— Что дальше делать будем? В бильярд, конечно, будем играть.
— Шутишь все?
— Какие шутки, Хасан-Али-Вали-Сапоги? Я человек серьезный. И сейчас имею серьезное желание проиграть тебе одну партию в бильярд. Ты это заслужил. Фору дашь?
— Можно, — сказал польщенный Мотылев. — Это можно. Вообще я не против: давай погоняем шарики.
Кемберовский позвонил через полчаса после их ухода.
— Товарищ субинспектор? Докладывает агент третьего разряда Кемберовский. Доставить гражданку Лохтину в Московский уголовный розыск не представляется возможным.
— Уехала?
— Никак нет. Находится дома.
— Так в чем же дело? Вы можете мне толком объяснить?
— Так точно, могу. Гражданка Лохтина померла, руки на себя наложила.
— Самоубийство?
— Так точно. Самоубийство посредством удушения. Во дворе в отхожем месте повесилась.
— Записку какую-нибудь оставила?
— Так точно. Прикажете зачитать?
— Пожалуй, не надо. Приняли меры, чтобы удалить с места происшествия посторонних?
— Так точно. Посторонние удалены.
— Хорошо. Сейчас буду вместе с экспертом.
Фрейман был ошеломлен происшедшим, и в машине он засыпал меня вопросами. Мотылев и медицинский эксперт всю дорогу молчали.
К нашему приезду Лохтину уже успели перенести в ее комнату и уложить на кушетку. Тело прикрыли куском рогожи, из-под которой были видны лишь ноги. Одна нога была в сапоге, другая в дырявом шерстяном носке. В комнате почему-то пахло лекарствами, а на полу валялся перевернутый ночной горшок, о который все спотыкались, но никто, как водится, не догадывался его убрать.
Кемберовский вручил мне предсмертную записку: «Ухожу к тебе, господи, с образом твоим в сердце и с именем сына твоего на устах. Нет у меня семьи, нет у меня родственников, нет у меня друзей. Только ты, господи, на небе, и сын твой, и перст сына твоего на земле. Самоубийство грех. Но не в грехе греховность, а в помыслах. А помыслы мои чисты. Свеча догоревшая гаснет, потому что фитиль кончился и воск растаял. И рада бы гореть, да гореть нечему… Живите, люди, выполняя заветы господа. И в муке, принятой для господа и сына его, радость есть. И в крике от той муки счастье есть…»
— Бред какой-то, — сказал я Фрейману, читавшему вместе со мной записку.
— Не совсем, гладиолус, не совсем… — покачал он головой. — Кое-что, по-моему, есть…
В конце записки Лохтина распределяла свое скудное имущество среди хозяев и указывала, где ее следует похоронить, если священник «по наущению дьявола не воспрепятствует тому». Больше ни слова.
Мы осмотрели уборную, веревку, на которой она повесилась, двор и вновь вернулись в квартиру.
Ко мне подошла мать Матрены, толстая старуха с закисшими глазами. Всхлипывая, сказала:
— Вот, угадай… Конфеток поела, чайку попила и руки на себя наложила… А то все за Матрешу беспокоилась: «Чего нет ее, да не случилось ли с ней чего…» Тихая была, все молилась. Молилась, а грех совершила… Теперь туда ночью и ходить-то боязно. — И тем же тоном добавила: — Вот за квартиру задолжала. С кого теперь спрашивать? Говорят, у нее племянник есть, так в тюрьме сидит. Гол как сокол поди…
У трупа Лохтиной уже работал медицинский эксперт. Фрейман, сидя за столом, писал протокол.
— Самоубийство?
— Безусловно. Конечно, как положено проведем вскрытие, но неожиданности исключены. Вон полюбуйтесь, какая классическая странгуляционная борозда, — указал эксперт пальцем на шею мертвой. — Хоть студентам демонстрируй. На теле никаких прижизненных повреждений… Самоубийство, вне всяких сомнений самоубийство.
Почти вся одежда с Лохтиной была снята. «Юродивая Христа ради» лежала, выставив вверх обтянутый кожей подбородок, смотря в потолок пятаками глаз.
— Пятаки-то снимите, мамаша, — сказал эксперт хозяйке. — Сейчас переворачивать покойницу будем, закатятся куда-нибудь…
— Бог с ними, — махнула рукой старуха. — Пятаков не жалко — человека жалко… Но пятаки с глаз все-таки сняла и положила их на подоконник.
Ко мне подошел Мотылев.
— А верно, что Лохтина с императрицей дружила и с Гришкой Распутиным чаи пила?
— Верно.
— Ишь ты, — с уважением сказал Мотылев, — в самых, значит, придворных сферах вращалась. Здорово! А повесилась в сортире — не солидно…
Мне тоже почему-то показалось, что «святая мать Ольга» должна была умереть как-то иначе, красивей, что ли… А впрочем, чем ее смерть была хуже смерти Распутина или последней русской императрицы Александры Федоровны?
Труп Лохтиной подняли двое милиционеров. Дверь была узкая, и протащить через нее мертвое тело было трудно.
— Ноги заноси, ноги! — кричал своему напарнику усатый милиционер.
Хозяйка крестилась. Закуривая папиросу, эксперт сказал:
— Да-с, любит природа парадоксы. Самый высокий процент самоубийства дает лучшее время года — весна. А почему? Парадокс.
XXII
Савельев, часто навещавший в 1920 году «Бутырку», где обычно находились наши подследственные, называл ее тюрьмой-курортом. До курорта ей, конечно, было далеко, но зато она мало чем напоминала и тюрьму. Скорей всего, малокомфортабельный дом для приезжих. При поступлении арестованных в обязательном порядке учитывалось их желание, где они хотят поселиться: в коридоре (общежитие) или в камере, и в какой именно. Группировались заключенные по партийной принадлежности — за исключением, разумеется, уголовников-профессионалов. Отдельно меньшевики, отдельно правые эсеры, отдельно левые эсеры. Каждая из этих групп образовывала фракцию со своим выборным руководством и представительством в тюремной канцелярии.
Коридор вечерами превращался в зрительный зал. Здесь по четвергам устраивались спектакли и концерты, а в остальные дни читались лекции и проходили дискуссии или заседания фракций, на которых обычно доставалось начальнику за низкий уровень воспитательной работы среди внутренней охраны и надзирателей. Камеры закрывались только на ночь, остальное время (с 6 утра и до 8 вечера) они были открыты, и заключенные свободно общались друг с другом.
В несколько более стесненном положении находились уголовники-рецидивисты и спекулянты. И то, прежде чем войти к ним в камеру, дежурный надзиратель обязательно стучался и деликатно спрашивал: «Можно?»
Еще более свободные порядки были в домзаке Ворда. Здесь, в отличие от Бутырской тюрьмы, процветал не столько демократизм, сколько анархизм, как осторожно выразились на одном из совещаний в народном комиссариате.