Ни за что не признался бы себе Павел, что он просто-напросто боится наблюдать такие картины. Сами по себе они ничего особенного не представляли, но в контексте с прошлым таили для Павла большую опасность.
Когда семь лет тому назад, в сорок третьем, он ехал по этой же дороге, но только в другом направлении и в арестантском вагоне, его взгляд то и дело натыкался на развалины, пепелища, поруху, опустошения, безлюдье… Казалось, что и сама земля, помеченная этими страшными автографами войны, изрытая и разорванная ее разрушительными силами, никогда больше не очнется от мертвой спячки, не оживет веселой зеленой травкой, не встрепенется людскими голосами, не принарядится новыми творениями рук человеческих. При виде всеобщей порухи думалось мстительно Павлу: нет и быть не может такой силы, которая окажется способной разбудить эту землю, не говоря уже о том, чтобы стереть с нее следы войны. И теперь горько и тяжело было ему признаваться самому себе, что такая сила есть, и она настолько мощна и добра, что успела за такое короткое время и залечить военные раны земли, и украсить ее новыми, еще более прекрасными, чем раньше, достижениями человека, и озвучить голосами, расцветить яркими красками возрожденной жизни. И что такое рядом с этой силой он, Ягуар? Крохотная точка на необозримо огромном теле жизни. И даже не точка, а ничтожнейший микроб. Этот итог, к которому Павел неизбежно приходил в подобных своих размышлениях, пугал его своей абсолютной неопровержимостью, уводил почву из-под ног, лишал уверенности в том, что сделанный им выбор не противоречит здравому смыслу. В то же время откровенные разговоры с самим собой позволяли Ягуару объективно оценивать свои силы и давали возможность утвердиться во мнении, что его борьба с обществом все-таки имеет смысл. Здесь Павел располагал довольно здравыми контраргументами. Конечно же, размышлял он, ему не дано победить общество и в чем-то изменить его природу, но он считал бы себя вполне удовлетворенным, если бы ему удалось в своем столкновении с ненавистной ему жизнью оставить на ее теле хотя бы крохотную ссадину, сделать ей, пусть на ничтожное мгновение, больно, увидеть, как она вздрогнет, и услышать, как застонет. И Ягуар очень надеялся, что ему это удастся. Как удалось ему тогда, в ноябре сорок второго, сойти за простого дезертира и снасти себя для своей будущей мести. Павел быстро сориентировался в ситуации: чем скорее он «расколется» и признает свою вину в дезертирстве, тем будет легче для него. Лишь бы только не дознались о его связях с абверовцами, о вербовке. На втором допросе он «раскололся» и не очень возражал, когда следователь «шил» ему руководящую роль в дезертирстве, в действиях Маринина и Долгова. Спорить было бесполезно еще и потому, что Сова, тоже попавший в руки чекистов, спасая свою шкуру, показал на очной ставке с Кикнадзе, что это бывший сержант чуть ли не заставил его и Маринина дезертировать из части. Хотя Маринин эти показания не подтвердил, Павел отчасти их признал. Все равно больше Десяти лет ему не дали бы. Вооруженного сопротивления ни он, ни его сообщники по дезертирству чекистам не оказывали, оружие бросили… Лишь бы следователь не копался в их прошлом и поскорее передал бы дело в трибунал. Но следователь, довольно молодой капитан, начал копать. Пошли бесконечные допросы по поводу диверсантов, смерти Габо, убийства Гурама, опознания убитых в перестрелке диверсантов и Бичо…
Павел чувствовал: капитан уверен, что дезертиры и особенно он, Кикнадзе, имеют самое прямое отношение ко всем этим обстоятельствам, но у него не было ни одного факта, который подтверждал бы эту уверенность. Павел признал только свою организаторскую роль в дезертирстве, но частично, а также то, что по пути к ним присоединились трое уголовников. Кто они, как их зовут, как оказались в горах, он не знает. Давая эти показания, Ягуар ничем не рисковал, зато подкреплял иллюзию того, что он «раскололся» и раскаялся. Что касается диверсантов, Габо, Гурама, то здесь позиция Кикнадзе была твердой: никого из них не видел, ничего о них не знаю…
По тому, как следователь вел допросы, чего добивался от него, Павел довольно точно представлял себе показания своих сообщников. О диверсантах и Габо они ничего сказать не могли при всем их желании, ну а Гурам… они обязаны были занять здесь позицию полного запирательства и отрицания своей вины, потому что за стариком стояло убийство, в котором они принимали участие, что и определило их позицию на допросах.
Павел видел на допросах, как мучается следователь тем, что время, отпущенное на следствие, уже заканчивается, а дезертиры так и стояли особняком по отношению к другим обстоятельствам дела. Как был благодарен Кикнадзе Паулю за то, что тот категорически запретил ему говорить кому бы то ни было о своей связи с абверовскими агентами.
Наконец наступил момент, когда следователь, исчерпав все свои лимиты времени, передал дело Кикнадзе, Маринина и Долгова в Военный трибунал, выделил его в отдельное производство, как «Дело о дезертирстве».
В своих показаниях в трибунале Павел напирал на то, что он дезертировал, потому что полк вот-вот должен был отправиться на передовую, а он хорошо знал, что такое окопы. Захотелось вдруг во что бы то ни стало выжить, и это желание стало как затмение, как наваждение. Лучше бы он погиб в бою, чем пережить такой позор. Маринин и Долгов держались такого же направления в своих показаниях, с той лишь только разницей, что последний во всем винил «сержанта Кикнадзе». Как разоблачитель организаторской роли Кикнадзе в дезертирстве Долгов получил шесть лет — на четыре года меньше, чем Кикнадзе и Маринин. Хорек так и не подтвердил показания Совы по части Кикнадзе.
Через два года после осуждения Павел и Василий встретились в одном из лагерей и больше не расставались. Павел сумел завоевать в лагере положение «бугра»— главаря заключенных в своей зоне, так что Хорьку неплохо жилось за его широкой, авторитетной в среде уголовников, спиной. Бежали они тоже вместе. Хорек лежал в том же вагоне, только в торцевой его части и, наверное, спал. Сон был слабостью Маринина: он мог спать непробудным сном по двенадцать-шестнадцать часов в сутки.
Павел повернулся на бок — спиной к стене вагона. Хотелось уснуть, уйти от своих мыслей, и хороших, и плохих, от чувства тревоги, которое становилось все острее и острее по мере приближения поезда к месту назначения, выбранного Ягуаром для высадки. Но он не мог уснуть, даже задремать. Сейчас он думал о том, что ориентировка о их побеге давно пришла в милицию в Орджоникидзе и в Кутаиси, что на них уже объявлен Всесоюзный розыск, размножены фотографии, что милиция расставила свои ловушки и ждет, когда Кикнадзе и Маринин попадутся в них. Не исключено, что милиция поднимет из архива старое дело, начнет копать его теперь основательно и глубоко. Правда, с тех пор прошло уже около восьми лет, и сейчас трудно выйти на старые следы. Да и следов-то особых нет. Бывший сержант Кикнадзе, запуганный предстоящей отправкой на фронт, дезертировал из части и склонил к тому рядовых Маринина и Долгова, в чем чистосердечно признался и на предварительном следствии, и на заседании Военного трибунала. Переходить на сторону врага ни он, ни Маринин, ни Долгов намерения не имели и даже не исключали возможности со временем явиться в органы с повинной. Были задержаны при попытке уйти в Орджоникидзе, где собирались раздобыть какие-то документы о своей непригодности к службе в армии, устроиться на работу и все-таки приносить пользу обществу. Почему шли именно в Орджоникидзе? Потому что места, откуда они призывались в армию, были далеко, а Орджоникидзе рядом. В этом городе к тому же они никогда не были, никого там не знали и поэтому рассчитывали, что опознать их там никто не может и искать никто не будет. Все трое как-то независимо друг от друга говорили примерно так. Эта легенда и легла в основу обвинительного заключения. Трибунал заседал всего два часа, потому что все было ясно: подсудимые не отрицали своей вины, ничего не опровергали.