Время жатвы… В сущности, размышлял Кирилл, всю жизнь не знает он покоя ради этой поры, он ждет ее с уверенностью потому, что только и делал, что сеял. И когда воевал в гражданскую войну, и когда в своей деревне строил колхоз, и когда учился в комвузе — всегда, всегда… Жатва… Это дар жизни, дар его собственных рук, и пусть придет он к ней усталый, это будет усталость победителя, не подавляющая новых желаний, — время жатвы, время нового посева. Не скоро время жатвы. Впереди жестокий труд войны и терпение, равное мужеству. «Совсем не просто видеть доброе будущее, — слышал он себя. — Просто видеть только радость его и свет». Видеть крутые дороги к нему, и муки, и кровь на этих дорогах, как след борьбы, научились глаза Кирилла. Невозможна жатва без посева, как немыслим конец без начала. Вечное, как сама жизнь: не посеешь — не соберешь…
Мысль вернула его в Черный Брод, на заснеженный большак среди холодного леса. Толовая шашка сверкнула в руке, и огонь взрывал генеральские сани на дороге, и залы «Шпрее». Все как-то слилось в сознании Кирилла, ему даже показалось, что так и было. Федор, басовитый, нетерпеливый, немного обидчивый — «А мы, что ли, немцев не кусали?..» — в расстегнутом старом ватнике, стоял перед ним. Кирилл никак не мог вообразить его на виселице. Он видел Федора только там, в избе обкома, и еще — в «Шпрее», в черном костюме и белой рубашке с бабочкой. И Мефодия, рыжего, кривоносого, видел. И смуглое, смеющееся лицо Оли. И рано постаревшую Варвару, и Аксютку… «Так и не узнали они, что пуля на большаке скосила Петра». Произошло это часа на два раньше, чем их убили в домике Зоси Христофоровны. И самой Зоси Христофоровны нет, и Янека, хмурого Янека… Сильное волнение охватило Кирилла, он не переставал думать о них. Лещев сказал: погибли. Но это ничего не меняло. По крайней мере, сейчас. Для него они все еще живые, он отодвигал их куда-то вдаль, далеко, может быть, очень далеко, но они были, они были; Аксютка даже вот поймала мотылька, восхищенными глазами поглядела на него, разжала пальчики и следит, как машут в воздухе оранжевые крылышки…
Смерть в шестнадцать лет, это все-таки несправедливо, что ни говори, — возвращается Кирилл к реальности. Может быть, в последнюю минуту она не думала о смерти, не успела подумать, и ей легче было умереть? На хрупких плечах Аксютки лежало не ее маленькое бремя, — бремя народа. Кирилл опять увидел ее в старом домике в Теплых Криницах, куда он той ночью привел свой отряд. Вот шевельнулась она в кровати, подняла голову, стала натягивать на себя платье и, откинув одеяло, ступила на пол… Может ли быть, что ее нет? Всех их нет?
«Какая же сила вела их? В слабом теле человеческом быть не может такой силы. Что же тогда?..» Раньше это не приходило в голову. «Совсем стал как Петрушко…» — удивился Кирилл. Но мысли эти не отгонял. «В самом деле, что же тогда? Что человек может? — И ответил себе: — Может то, что никакое другое существо на земле не может — сознательно на смерть идти. И тут не сила. Потому что никакой силе не поднять на это. Что же тогда? Что?..»
Он еще о чем-то подумал, и не поспел за мыслью. «А, да! — все-таки вернулась она к нему. — Они бессмертны…» — покачал головой. Это живым хорошо говорить — бессмертны. Совсем не одно и то же — жить в памяти, пусть даже всего народа, или жить в действительности: есть хлеб, ходить в кино, тесниться в трамвае, мокнуть под дождем, любить кого-то, ссориться, радоваться, плакать… Есть хлеб… «Постой, постой…» А и ворона ест-пьет, — вспомнилось. Как же говорил он, Кастусь: было б жить ради чего?.. То есть, идея?
Да, идея. Это как солнце в тебе самом. И опять выплыли в памяти восемнадцатый год и подпольный большевистский комитет. Там обрел он веру, без которой борьба слепа. Вера эта была сильна, как все истины, очищенные от заблуждений. Годы и годы шел он под суровыми знаменами правды его партии, и бывало трудно, невмоготу было, иногда было и страшно, он мог бы остановиться, мог бы повернуть, а шел…
Он сидел на пне и смотрел перед собой. На земле, на деревьях лежала голубоватая тень неба. То, о чем думал и что вспомнилось, как бы стояло рядом, все вместе: и Федор, и Петро, и Оля, и он сам, и Мефодий, и Зося Христофоровна, и Янек, и Аксютка, все сливалось, как в полдень свет, из которого луча не отделить. Растерянный и смущенный, он говорил им: «Жить-то остался, да что теперь моя жизнь?» — кивком показал на бинты. Жить же не ради самой жизни, как трава растет. Жизнь всегда дело, иначе какая же она жизнь! Потому-то, сколько ни трудился он, а дела не убавлялось. Значит, жизни нужны вес, все живые. И он тоже, — опять бросил Кирилл взгляд на бинты. Мысль эта, совсем обыкновенная, тронула его, и в сердце проникло облегчение. Он представил себе всех своих здешних друзей. Солнечный свет в его воображении смягчил сейчас их суровые лица, сделал совсем добрыми глаза. В его душу тоже лилось солнце и что-то растопило в ней. Это было только чувство, мысль еще не постигла этой перемены. Но он ощутил: многое еще возможно.
Нет, горе, оказывается, его не одолело. Не смогло бы одолеть. У него остались обязанности коммуниста. Ивашкевич хорошо напомнил ему об этом. И чего было сердиться?
А птицы продолжали петь, будто кто-то нетерпеливо стучал в весенние звонкие стекла. Все вокруг полнилось их голосами, но птичий гомон не мешал Кириллу думать.
Жизнь нельзя начинать сызнова, ее можно только продолжать. Если жизнь позади, что же тогда впереди? Впереди обязательно должно быть что-то. Это единственный компас жизни. Это надежда, она продолжает настоящее и ведет в будущее, как корни ведут к вершине, она несет в себе радость ожидания. Всю жизнь вверялся он надежде, даже когда она обманывала его, даже тогда. Если нет цели, пропадают силы, и все катится к чертям.
«Но разве я умер, разве я не среди живых?» — вырвалось у него. Стая вспугнутых птиц шарахнулась с берез, как туча, развалившаяся на глазах. Птицы помахали в синеве темными, как крошечные тени, крылышками и кинулись догонять солнце. «Жизнь продолжается, что́ бы ни произошло, — размышлял Кирилл, рассеянно следя за полетом птиц, пока они не растворились в серебристом воздухе. — А жизнь продолжается — борьба продолжается… Может быть, именно в трудных обстоятельствах, как вот сейчас у меня, особенно глубоко постигаешь, что такое человеческое достоинство».
Он поднялся с пня. Он шел дальше, все равно куда. Миновал лесную лужу, затянутую ледяной пленкой, под ней перебегали пенистые глазки́, какие бывают на проросшем картофеле, и потемневший лед походил на грязное стекло, которое забыли протереть. Он увидел себя у речушки за Косым бором, мраморное небо колыхалось на ее дне. Перелетев через Косой бор, ветер истратился, и умолкли вершины деревьев, остановились тени на земле. Кирилл повернул обратно. В нем, почувствовал он, неутолимо билась радость существования, и он не собирался уступать. В нем рождался кто-то другой, лишенный растерянности и уныния. Он снова населил радостью небо, землю, пути по которым когда-то шел и которые перед ним лежали. Все по-прежнему стало ему дорого как только может быть дорога жизнь, которая к тебе вернулась.
47
Четыре дня назад Михась принес с «почты» записку Алеся. Алесь сообщал, что в поисках партизан немцы прочесывают окрестные леса. И ссылался на разговоры в городе. Слухи об этом были и в селениях, куда заглядывали Захарыч, Михась, Плещеев… Прибежал и Тюлькин, задыхающийся, глаза навыкате: чуть на эсэсовцев не напоролся, когда подходил к веске у Змеиного болота.
— Страху нажрался — во! — провел рукой по горлу. — Как пить дать сюда пойдут…
«Должны пойти, — размышлял Кирилл. — Партизан в лесах развелось столько, что и тут в пору начинать большую войну», — вспомнился ему оберст. «Рама» не раз кружила над лесом и для острастки сбросила несколько бомб. Ходили в лес и каратели. Почти до самого «секрета» добрались, но дальше, через болото не пошли. «А могут и пойти», — говорил Кирилл Ивашкевичу. Ивашкевич соглашался: могут. «Не застали б нас врасплох». Усилили дозоры. День и ночь ходили партизаны вдоль опушек, скрывались в лесных логах, в камышах и высматривали, чтобы в случае опасности оповестить лагерь. Что и говорить, трудное для отряда настало время.