На разных этапах партия предъявляла деятелям литературы и искусства разные требования. Но такого они в своей жизни не слышали ни разу.
Александр Трифонович Твардовский поделил однажды всех членов Союза писателей на две неравные группы: тех (они были в явном меньшинстве), кто читал «Капитанскую дочку», и тех (таких было подавляющее большинство), кто ее не читал.
Прочитавшие «Капитанскую дочку», узнав, что советскому писателю отныне вменяется в обязанность быть интеллигентным человеком, потирали руки и, ликуя, повторяли знаменитую ленинскую фразу: «Не начало ли поворота!» Те же, кто «Капитанскую дочку» не читал, пребывали в полнейшей растерянности. Мало того, что их всю жизнь проверяли «на вшивость» (партийность, идейность, народность и проч.) — так вот, на тебе! Будут теперь проверять еще и на интеллигентность! Чего доброго, еще и экзамены какие-нибудь сдавать заставят!
И тех и других можно было понять. Ведь все они хорошо помнили времена, когда передовая «Правды» несла в себе некий код, шифр, с помощью которого партия объяснялась с передовой частью народа.
Однако и ликование тех, кто читал «Капитанскую дочку», и паника в рядах тех, кто ее не читал, длились недолго.
Как уже было сказано, А.Ф. Румянцев на посту главного редактора «Правды» не удержался, и жизнь писателей постепенно вошла в обычную свою колею. А правдинские передовицы вновь обрели свою привычную форму, главными приметами которой, как всегда, оставались безликость, серость и бессодержательность.
Этих трех слов тут, впрочем, явно недостаточно. Всю меру этой безликости, серости и бессодержательности не выразишь никакими словами: тут нужен какой-то другой способ выражения. И кажется, я его нашел.
Каждый, кто наблюдал за работой стенографистки на каком-нибудь собрании, не мог не заметить, что за оратором, говорящим на своем, живом, индивидуальном языке, стенографистка, как правило, не поспевает. Ее карандаш летит по бумаге с такой быстротой, что просто диву даешься.
А бывает, что оратор говорит долго, а стенографистка сидит без движения: сделает, не спеша, какую-нибудь одну закорючку в своей тетрадке — и опять застывает.
Это происходит в тех случаях (увы, не таких уж редких), когда речь оратора складывается не из слов, фраз, предложений, индивидуальных речевых, синтаксических оборотов, а из готовых словесных блоков.
Вот из таких блоков и состояли, как правило, газетные передовые статьи.
Ну, а если кого интересует, кем и как они сочинялись, эти передовицы, то у меня на этот случай имеется такая правдивая история.
* * *
Когда я работал в «Литературной газете», там на каких-то неведомых мне ролях подвизался очень милый, добродушный пожилой еврей по фамилии Бланк. Он был сотрудником отдела внутренней жизни. Каковы были там его обязанности, я не знаю, да, по правде сказать, не очень этим и интересовался: отдел литературы, в котором я работал и который, естественно, представлялся мне самым важным в газете, был своего рода государством в государстве. Сотрудники всех других отделов по тогдашней моей самонадеянной глупости представлялись мне людьми второго, а то и третьего сорта. Тем более, какой-то там старик Бланк, который с тем же успехом мог бы работать в любой другой газете, скажем, в «Социалистической индустрии» или даже в какой-нибудь затруханной заводской многотиражке — и только волею каких-то неведомых мне, наверняка совершенно случайных обстоятельств оказался в «Литературке».
Но однажды я увидал, как с Бланком обнимается и целуется, как с родным, знаменитый в ту пору литературный ас — Зиновий Паперный. Он как-то особенно любовно оглаживал Бланка, хлопал его по плечу. Потом они долго о чем-то говорили, снисходительно поглядывая на пробегавших мимо с гранками в руках молодых (вроде меня) сотрудников. Сразу видно было, что старые бойцы вспоминают «минувшие дни, и битвы, где вместе рубились они». И вот тут-то я и соблаговолил, наконец, поинтересоваться, кто такой Бланк и чем он занимается в моей родной газете.
— О! Это великий человек, — сказал Зяма, когда я задал ему этот вопрос. И рассказал такую историю.
Когда он — Зяма то есть — пришел работать в «Литгазету», он, естественно, ничего не умел, понятия не имел, что тут с чем едят, и страшно боялся первого своего редакционного задания. И вот этот грозный миг наступил. Его вызвал к себе сам Ермилов (он был тогда главным редактором).
Трепеща и содрогаясь, юный Паперный переступил порог редакторского кабинета. Там уже сидел Бланк.
Без долгих предисловий, коротко и ясно, Ермилов сформулировал задачу, которую им двоим предстояло выполнить. Необходимо было срочно — в номер — написать передовую статью под названием «Литература и жизнь». Зяма хотел было что-то спросить, уточнить, получить какие-то дополнительные пожелания и инструкции, но — не успел: Бланк молча кивнул и, взяв Зяму под руку, вывел его из редакторского кабинета.
— Как мы будем работать? — спросил растерянный Зяма, когда они с Бланком остались одни.
— Очень просто, — сказал Бланк. — Я ничего не понимаю в литературе, но я знаю жизнь. А вы ничего не понимаете в жизни, но знаете литературу. Поэтому вы идите к себе и пишите про литературу. А я пойду к себе и буду писать про жизнь.
— А как это все потом соединится? — спросил мало чего соображающий Зяма.
— Очень просто, — ответил Бланк. — Свою часть вы закончите такой фразой: «А между тем литература все еще не…»
Зяма так и сделал. И эта волшебная фраза соединила написанный им текст с текстом Бланка так прочно, что два эти текста сразу срослись в один. И никакому, самому придирчивому читателю (разумеется, если исходить из того, что у газетных передовиц был тогда хоть один читатель) даже в голову бы не пришло, что этот монолит создавали порознь два совершенно не знающие друг друга, почти даже не знакомые друг с другом человека.
В литературе Бланк и в самом деле ничего не понимал. Но что правда, то правда: жизнь он знал.
Пламенный привет
Анализируя язык Третьего рейха, Клемперер замечает, что в гитлеровские времена совершенно иной, новый смысл обрело слово «фанатично», «фанатичный». Раньше оно несло в себе негативный смысл, определенно уничижительную окраску. А в эпоху торжества нацистов стало употребляться исключительно в положительном смысле, определяя едва ли не главную гражданскую добродетель.
У нас тоже произошло нечто подобное. Такие эпитеты, как, например, «яростный», употреблявшиеся раньше скорее в отрицательном смысле, обрели совсем иное — утверждающее, ликующее звучание:
Пьем за яростных, за непохожих,
За презревших грошевой уют…
(Павел Коган. Бригантина)
Да и сам фанатизм как свойство человеческой души тоже превратился из качества весьма сомнительного в повод для «яростного» поэтического восторга. Вспомним хотя бы хрестоматийные строки Маяковского, которые я уже приводил в главе «Коммунисты, вперед!»:
Пятиконечные звезды выжигали на наших спинах
панские воеводы… и т. д.
К чести Маяковского, однако, надо сказать, что, воспевая коммунистических фанатиков, само это слово («фанатик», «фанатичный», «фанатично») в комплиментарном и даже просто положительном смысле он не употреблял.
Да и никем, пожалуй, оно в этом смысле у нас не употреблялось.
Зато постоянно употреблялся другой близкий по значению и эмоциональной окраске эпитет — «пламенный» в самых разных сочетаниях: «пламенные революционеры» (была даже такая книжная серия в Политиздате), «а вместо сердца пламенный мотор…», «пламенный привет».
Едва ли не самый смешной из слышанных мною тогда анекдотов связан именно с этим, наиболее часто употреблявшимся и, можно сказать, знаковым словечком советского новояза.