Вот как это было сделано.
В 1952 году, на XIX съезде партии, Сталин упразднил пост Генерального секретаря (стал называться просто секретарем ЦК) и тогда же Политбюро переименовал в Президиум. В 1966-м Брежнев восстановил оба наименования, став, таким образом, не просто секретарем и даже не Первым, а, как некогда Сталин, — Генеральным секретарем ЦК.
Смысл этого решения был очевиден: он повышал статус Первого. Но в переименовании «Президиума» в «Политбюро», казалось бы, особого смысла не было: не все ли в конце концов равно, как он там называется — этот высший партийный орган? Все ведь и так знают, что он высший.
Смысл, однако, в этом был, и немалый. Возвращение старых названий давало иллюзию возвращения к былым устоям, расшатанным «волюнтаристом» Хрущевым. Не имея возможности открыто реабилитировать Сталина и сталинщину (многое этому мешало), новые руководители КПСС хоть так вот, намеком, давали понять народу, куда клонятся их сердца.
В 30-е годы известный советский перебежчик Вальтер Кривицкий долго и безуспешно убеждал американских правителей, что именно не занимающий никаких государственных постов Сталин, а не «Президент» Калинин и «Премьер-министр» Молотов, является реальным главой советского государства.
Во избежание этих недоразумений во время официальных своих визитов в дальние (равно как и в ближние) страны Брежнев официально именовался «членом Президиума Верховного Совета СССР». (Позже он все-таки решил стать его Председателем, то есть как бы Президентом.) Но титул «Генерального секретаря» и до этого даже иностранцами уже воспринимался как высшая государственная должность в Советском Союзе.
Вот и опять, значит, создалась ситуация, при которой первоначальная формула соотношения партии и правительства должна была восторжествовать.
Так оно, в сущности, и вышло, хотя к старой формуле уже не вернулись. Вместо нее возникла новая: «Партия — руководящая и направляющая сила советского общества».
О том, как ко всему этому относилось население нашей необъятной страны, можно судить по такому анекдоту.
► Вступительные экзамены в каком-то советском вузе. Профессор спрашивает у абитуриента:
— Что является руководящей и направляющей силой нашего общества?
Парень мнется, хлопает глазами — явно не знает, как ответить на этот вопрос.
— Ну, хорошо, — решает ему помочь профессор. — Скажите тогда: какую роль в нашей стране играет Коммунистическая партия?
Абитуриент тупо молчит.
— Ладно, — сдается профессор. — Скажите тогда: кто у нас Генеральный секретарь ЦК КПСС?
По лицу экзаменующегося он видит, что тот и на этот вопрос тоже не может ответить.
— Ну, а кто такой Брежнев, вы, я надеюсь, знаете? Леонид Ильич Брежнев?
Абитуриент пожимает плечами: нет, и этого он тоже не знает.
— Послушайте! — взрывается профессор. — Откуда вы к нам приехали?
— Из Урюпинска.
Профессор — с тоской:
— Бросить бы все к такой-то матери и уехать на хуй в этот Урюпинск!
Передовица
Вообще-то слово это старое. Академический (четырехтомный) «Словарь русского языка», объясняя его значение, ссылается на Салтыкова-Щедрина. («На другой день явилась в „Уединенном пошехонце“ передовица, которая разъяснила дело уже в более решительном тоне». «Пошехонские рассказы».)
Но в официальный советский новояз слово это вошло не сразу. Сперва полагалось говорить и писать не «передовица», а — «передовая статья». В крайнем случае просто — «передовая».
Однако уже в 20-е годы оба выражения обрели равные права гражданства:
► Раньше в газетах были «передовые статьи». В разговорном же языке называли их передовицами. Теперь и в письменной и в устной речи обычно — передовицы, реже — передовая. — Комментируя в передовице это заявление, либеральная «Дейли ньюс» говорит… Эта же мысль повторена в передовице «Правды» («Правда», 1925, № 297).
(А. Селищев. Язык революционной эпохи. Из наблюдений над русским языком последних лет. 1917–1926. М., 1928. С. 82.)
Однако позже пути официального словесного оборота и его разговорного варианта снова разошлись.
Связано это, я думаю, с тем, что официальный оборот сохранил былое, основное свое значение:
► ПЕРЕДОВАЯ СТАТЬЯ. Руководящая редакционная статья в газете, журнале, помещаемая на первой странице.
(Толковый словарь языка Совдепии. СПб., 1998. С. 585)
Разговорный же вариант постепенно обрел пренебрежительно-ироническую и даже осуждающую окраску:
► — Роман плох до отвращения. Все его персонажи говорят языком газетных передовиц.
Иосиф Бродский на постоянно задаваемый ему вопрос, явилось ли его изгнание из отечества следствием его политических расхождений с советской властью, неизменно отвечал отрицательно. Нет, говорил он, расхождение, а лучше сказать, отторжение происходило не на политическом, а на языковом уровне:
► …Если поэта не печатают, то потому, что не печатают язык. Язык оказывается в состоянии противоречия и противоборства с системой и с языковой идиоматикой, которой пользуется система. То есть, другими словами, русский язык не выносит языка, которым пользуется власть. Именно поэтому и не печатают у нас на родине настоящих поэтов: потому что власть хочет установить некоторую языковую доминанту, в противном случае все выйдет из-под контроля.
(Иосиф Бродский. Большая книга интервью. М., 2000. С. 236)
Замечание очень точное. Но кое-что к этому абсолютно верному диагнозу я бы все-таки хотел добавить.
Да, власть «хочет установить некую языковую доминанту». Но тут действует скорее инстинкт, нежели осознаннная, заранее запланированная программа. Лучше даже сказать, что в этом стремлении проявилась своеобразная ментальность носителей этой самой власти:
► На Политбюро, на пленумах, на съездах руководители партии и правительства, как их называли, фактически произносили речи, подготовленные референтами различного ранга. Брежнев, например, никогда ничего не писал и даже не правил. Ему зачитывали текст, а он одобрительно кивал головой или, прервав, начинал рассуждать о том, что ему в голову приходило. Любил делиться воспоминаниями из собственной жизни, поглаживая одновременно коленки сидящих рядом стенографисток.
Нет, все же я помню случай, когда Брежнев вмешался в текст. Александр Бовин, как правило, писал разделы о демократии. Когда в очередной раз мы собрались в зимнем саду в Завидове зачитывать свои разделы, Бовин зачитал свой. И вдруг Брежнев говорит:
— Что-то буржуазным духом попахивает. Ты, Саша, перепиши.
Вечером Саша разделся до трусов, поставил перед собой бутылку и за ночь переписал. Наутро все было прочитано Брежневу. Он сказал; «Это другое дело». Почему другое, почему буржуазным духом попахивало? Мы, в общем, догадывались. Брежнева забеспокоили какие-то словечки из непривычного для него лексикона.
(Александр Яковлев. Омут памяти. М., 2000. С. 172)
Вот как оно было на самом-то деле!
Из приведенной зарисовки (с натуры) ясно видно, что Брежнев (и, конечно, не он один) скорее проглотил бы какую-нибудь буржуазную мысль, выраженную близкими ему, родными нашими новоязовскими средствами, нежели самую что ни на есть тривиальную советскую идею, изложенную несвойственным ему, а стало быть, чужим, «буржуазным» слогом.
Но есть тут и еще одна тонкость, отмеченная тем же Бродским:
► Я был просто самим собой, занимался своим делом, писал. Видите ли, существуют две разные вещи: нормативная лексика официоза и язык литературы; они противостоят друг другу. Стилист избегает банальности. А государство заявляет монопольное право на владение языком. Оно смотрит с подозрением на любого писателя, который не пользуется жаргоном «Правды».
(Иосиф Бродский. Большая книга интервью. М., 2000. С. 183)