Что уж говорить тогда о простом немецком обывателе! Он перед тем ядовитым зельем, каким стал для него этот политический жаргон, оказался совсем уж беззащитен. И Клемперер своей книгой это блистательно показывает и доказывает.
* * *
Резонно предположить, что у советского человека сопротивляемость к этому яду была ослаблена даже больше, чем у немцев. Ведь нас нашим новоязом пичкали не двенадцать, а целых семьдесят лет.
Но когда я читал книгу Клемперера и невольно переносил его наблюдения на наш, российский, советский опыт, я вдруг испытал неожиданный прилив национальной гордости. Нет, вдруг подумал я, у нас эта самая сопротивляемость оказалась выше, чем у них.
Издавна привыкли мы посмеиваться над немецкой аккуратностью, немецкой педантичностью, немецкой законопослушностью.
С детства помню такой анекдот.
Почему в Германии не победила пролетарская революция?
А вот почему.
Послали в Берлине отряд рабочих-красногвардейцев (или как они там у них назывались — спартаковцев?) захватить — согласно великому учению — вокзал.
Спустя короткое время те вернулись.
— Ну? Взяли вокзал?
— Нет, не взяли.
— Почему?
— Касса была закрыта, где перронные билеты продаются. И мы не смогли пройти на перрон.
Или вот еще такой анекдот на ту же тему: его я услышал совсем недавно.
Должны казнить (гильотинировать) англичанина, француза и немца. Каждому перед казнью предлагают назвать свое последнее, предсмертное желание.
Француз просит бокал хорошего вина. Выпивает. Ложится под нож гильотины — но там, в механизме, что-то не срабатывает. А второй раз казнить не полагается. И его отпускают.
Наступает очередь англичанина. Тот просит хорошую сигару. С чувством, с толком, с расстановкой выкуривает ее. Кладет голову под нож — и опять что-то не срабатывает. И его тоже отпускают на волю живым и невредимым.
Наконец доходит очередь до немца.
— Ну-с? — обращаются к нему. — Какое у вас последнее желание?
Немец отвечает:
— Да почините вы, наконец, эту дурацкую гильотину!
Вероятно, под влиянием таких вот анекдотов я самодовольно решил, что наш, российский человек не так законопослушен, как немец, более беззаботен, что ли. Потому и устоял перед официальным новоязом, не поддался его ядовитому действию.
А может быть, думаю я теперь, меня невольно ввел в заблуждение сам Клемперер, сосредоточивший все свое (а таким образом и мое, читательское) внимание на силе воздействия этого яда, а не на сопротивлении ему, которое у немцев, наверное, тоже было. (Не могло ведь не быть!)
Так или иначе, но мне вдруг пришло в голову, что интересно было бы обратить внимание на другую сторону этой медали. На то противоядие, которым обладали — в разной, конечно, степени — мои соотечественники и которое помогало им (увы, не всегда) не поддаваться злокачественному действию этой языковой отравы.
Ролан Барт заметил однажды, что язык — это власть:
► Некогда мы полагали, что власть — это сугубо политический феномен; ныне считаем, что это также феномен идеологический, просачивающийся даже туда, где его невозможно распознать с первого взгляда… И мы начинаем догадываться, что ее воплощением являются не только Государство, классы и группы, но также и мода, расхожие мнения, зрелища, игры, спорт, средства информации, семейные и частные отношения — власть гнездится везде, даже в недрах того самого позыва к свободе, который жаждет ее искоренения… Причина этой живучести в том, что влиятельность, или, точнее, ее обязательное выражение, — язык.
Языковая деятельность подобна законодательной деятельности, а язык является ее кодом… В языке, благодаря самой его структуре, заложено фатальное отношение отчуждения. Говорить… это значит подчинять себе слушающего; весь язык целиком есть общеобязательная форма принуждения…
Как только язык переходит в категорию говорения (пусть даже этот акт совершается в сокровеннейших глубинах субъекта), он немедленно оказывается на службе у власти.
(Р. Барт. Лекция, прочитанная при вступлении в должность заведующего кафедрой литературной семиологии в Коллеж де Франс 7 января 1977 г. На русском языке — в кн.: Ролан Барт. Избранные работы. М., 1994)
Рабство и власть, говорит далее автор этого замечательного рассуждения, переплетены в языке неразрывно. А поскольку свобода — это не только способность ускользать от любой власти, но также — и даже прежде всего — способность не подавлять кого бы то ни было, то это значит, что свобода возможна только вне языка. Но за пределы языка выхода нет: это замкнутое пространство.
Выход из этого порочного круга, по мысли Р. Барта, есть только один: остающаяся нам возможность, как он говорит, плутовать с языком, дурачить язык:
► Это спасительное плутовство, эту хитрость, этот блистательный обман, позволяющий расслышать звучание безвластного языка, я называю литературой… Силы свободы, заключенные в литературе, не зависят ни от гражданской личности, ни от политической ангажированности писателя (который в конечном счете есть всего лишь человек среди многих других), ни даже от направленности его произведений, но от той работы по смещению, которую он производит над языком…
(Там же)
Присоединяясь к этому замечательному рассуждению, я бы сделал к нему только одно небольшое добавление.
Силы свободы, зависящие от той работы по смещению, которую писатель производит над языком, действуют не только в литературе, но и в нашей повседневной устной речи. Можно даже сказать, что возможность освобождения от власти, которую несет в себе язык, заложена в нем самом.
Ярче всего это проявляется в тех смещениях, которые рождаются непроизвольно. Обычно это — острота.
► Острота, — говорит по этому поводу Фрейд, — имеет чрезвычайно резко выраженный характер «внезапно пришедшей в голову мысли». Еще за один момент до этого человек не знает, какую он создаст остроту… Человек испытывает… нечто не поддающееся определению, что я мог бы скорее всего сравнить с… внезапным разрядом интеллектуального напряжения.
Результатом как раз такого «разряда» и становится вот это самое «смещение», о котором говорит Барт.
Блестящий пример такого смещения приводит В.Б. Шкловский, рассказывая о взаимоотношениях молодого Маяковского с В.Я. Брюсовым.
Маяковскому передали, что Брюсов якобы сказал о нем: «Боюсь, что из Маяковского ничего не выйдет»:
► Владимир Владимирович очень забавно показывал, как Брюсов спит и просыпается ночью с воплем:
— Боюсь, боюсь!
— Ты чего боишься?
— Боюсь, что из Маяковского ничего не выйдет.
В этой остроте — обычный метод Маяковского: перестановка ударения на второстепенное слово, переосмысливание этого слова и разрушение обычного значения.
Получается — правда. Брюсов боится.
(Виктор Шкловский, О Маяковском. М., 1940)
Примерно такое же смещение было произведено в анекдоте, обыгравшем знаменитые строки самого Маяковского.
► Рабинович (этому постоянному герою многих советских анекдотов сейчас в Одессе даже поставили памятник) то ли читает, то ли слышит, как кто-то читает с эстрады:
Мы говорим: Ленин,
подразумеваем —
партия,
мы говорим:
партия,
подразумеваем —
Ленин.
— Вот всегда у нас так, — отзывается на это герой анекдота. — Говорим одно, а подразумеваем совсем другое.
Такое же резкое смещение смысла сплошь и рядом мы обнаруживаем в каком-нибудь прочно вошедшем в живую народную речь словоупотреблении.