Прочитав, например, в какой-нибудь очередной исторической речи товарища Брежнева, что вся страна гордится трудовым подвигом народа Советской Литвы, мы, разумеется, и думать не думали, что народ Советской Литвы совершил нечто исключительное, из ряда вон выходящее. Ну, собрали урожай. Так ведь и американские фермеры небось тоже собрали урожай. И тоже, наверно, без потерь. Но там, у них, никому и в голову не придет назвать это трудовым подвигом.
И еще один новый оттенок, который приобрело в советские времена это старое слово.
По самой сути своей «подвиг» — это нечто неповторимое. В советском же новоязе то и дело можно было услышать или прочесть, что солдат такой-то воинской части повторил подвиг Александра Матросова, а летчик такой-то эскадрильи повторил подвиг Николая Гастелло.
Это, правда, было во время войны, когда исключительные, героические, самоотверженные поступки и впрямь стали явлением массовым.
Но мысль, что подвиг (или любой поступок, который Государству выгодно было объявить подвигом) можно тиражировать, возникла и утвердилась в советском обществе гораздо раньше.
Впервые столкнулся я с этим — не скрою — поразившим меня явлением при таких обстоятельствах.
Дело было в 1955 году. Я работал тогда в детском журнале «Пионер» — заведующим отделом художественной литературы.
И вот однажды позвонил мне на работу сравнительно недавно вернувшийся из мест отдаленных мой добрый приятель Лев Эммануилович Разгон и сказал:
— Не сердитесь, пожалуйста! Я послал к вам одну женщину. Она пишет рассказы… Рассказы, между нами говоря, довольно слабые. Но я вас прошу, будьте с нею поласковее. Если не сможете ничего отобрать, так хоть откажите ей как-нибудь помягче: она, бедняга, только-только вернулась. Отсидела двадцать лет…
Двадцать лет! Это произвело на меня впечатление.
Оттуда возвращались тогда многие. Но максимальный — и чаще всего мелькавший в разговорах на эту тему срок отсидки определялся цифрой семнадцать. Сам Лев Эммануилович, кстати, тоже, кажется, отсидел ровно семнадцать лет. А тут — двадцать!
Естественно, я ожидал, что по этой рекомендации Разгона ко мне явится изможденная, быть может, даже дряхлая старуха.
Явилась, однако, весьма привлекательная молодая женщина. Молодая даже по тогдашним моим понятиям.
— Сколько же вам было, когда вас… Когда вы… И как вы ухитрились загреметь на целых двадцать лет? — не удержался я от вопроса.
И она рассказала такую историю.
Дело было в 1934 году (а не в тридцать седьмом, как у всех: отсюда и двадцать лет вместо семнадцати). Ей было девятнадцать лет, она была, как говорили тогда, на пионерской работе. Попросту говоря, была пионервожатой. Пописывала разные очерки и статейки, печаталась иногда в «Пионерской правде», то есть была уже как бы на виду. И вот в награду за все эти ее комсомольско-пионерские заслуги послали ее на лето пионервожатой в знаменитый пионерский лагерь «Артек».
Работа ее ей нравилась, детей она любила, легко и хорошо с ними ладила, поскольку и сама была не намного старше своих питомцев.
Но однажды произошел такой случай.
Созвал всех вожатых к себе в кабинет начальник лагеря и сделал им такое сообщение.
— Завтра, — сказал он, — к нам прибывает партия детей, повторивших подвиг Павлика Морозова. И мы должны устроить им торжественную встречу.
Все приняли это как должное. А если кто и удивился, то виду не подал, понимая, что возражать тут не приходится. Не смолчала только она, моя рассказчица.
— Понимаю! — прервал я ее рассказ. — Вы не удержались, наговорили им сорок бочек арестантов, сказали, как это чудовищно, когда сын доносит на родного отца, а общество не только поощряет доносительство, но даже объявляет это подвигом…
— Нет, — покачала она головой. — Ничего подобного я им тогда не сказала. Да, по правде говоря, я тогда так и не думала. Я сказала всего лишь, что дети эти, конечно, герои: они действительно совершили подвиг, поступили как подобает настоящим пионерам, верным ленинцам. Но все-таки, сказала я, донести на родного отца или на родную мать — непросто. Для нормального ребенка это огромная душевная травма. Поэтому, сказала я, мне кажется, что не следует устраивать этим детям торжественную встречу. Да и вообще не стоит им напоминать об этом их подвиге. Надо просто принять их в наш коллектив и сказать всем нашим ребятам, чтобы они были к ним повнимательнее, чтобы ни в коем случае не заводили никаких разговоров на эту деликатную тему, ни о чем таком их не расспрашивали…
Ей, конечно, дали суровый отпор. Начальник лагеря сказал, что выступление ее по существу является антипартийным, что его даже следовало бы рассматривать как вылазку классового врага. Но, зная ее как хорошего работника, настоящую комсомолку, преданную делу партии Ленина — Сталина, он считает возможным на первый раз ограничиться замечанием.
Тем бы, наверно, дело и кончилось. Но упрямая девчонка на этом не успокоилась.
Под впечатлением услышанного, она сочинила рассказ о мальчике, который донес на своего отца, а когда отца арестовали, промучившись несколько дней угрызениями совести, не выдержал, кинулся в озеро — и утонул.
Мало того. Сочинив этот рассказ, она прочла его своим питомцам на пионерском костре.
Ну и тут, конечно, уже ничто не могло ее спасти.
Самое поразительное в этой драматической истории — то, что ее героиня, как уже было сказано, всю чудовищность разоблачаемой ею ситуации осознавала лишь отчасти. Само слово подвиг в приложении к поступку, который по-настоящему надо было бы именовать предательством, ее не шокировало. Она была ушиблена не лицемерием системы, а ее бездушием.
А между тем для многих ее сограждан (я думаю уже и в те времена) самым отвратительным во всей этой пропагандистской кампании было именно ее чудовищное лицемерие.
Ну, а уж позже, когда трагедия Павлика Морозова и всех этих несчастных детей, повторивших его «подвиг», перестала быть живой кровоточащей раной и стала историей, кое-кто углядел в этой кровавой драме даже и повод для некоего черного юмора:
На полу лежит отец,
Весь от крови розовый.
Это сын его играл
В Павлика Морозова.
И
Инженеры человеческих душ
Язык, сама структура, сам строй речи, тот способ, к которому прибегает человек для выражения своих мыслей, начиная с выбора слов и кончая конструкцией фразы, выдают его с головой. В результате оказывается, что говорящий, сам того не желая, сказал гораздо больше, чем хотел. И даже сообщил (о себе) то, о чем вовсе не собирался сообщать городу и миру.
Называя советских писателей инженерами человеческих душ, Сталин, надо полагать, вовсе не хотел этим определением их унизить. Скорее наоборот: он хотел им польстить, подчеркнуть важность, значительность дела, которым они занимаются (должны заниматься). И совсем уж, я думаю, не входило при этом в его планы обнажать свои плоские, примитивные, школярские представления о природе художественного творчества и о том, что на самом деле являет собой человеческая душа.
А получилось именно это.
Следуя точному смыслу этой его языковой формулы, мы получаем примитивную схему, согласно которой таинственная, загадочная, непредсказуемая человеческая душа — всего лишь механизм, который можно регулировать, чинить, если он испорчен, а также совершенствовать, добиваясь более продуктивной и целенаправленной его деятельности. При этом, правда, нам придется признать, что механизм этот не так прост, как, скажем, паровозный котел, что для присмотра за ним, а тем более для его совершенствования нужен не машинист, даже не техник, а именно инженер. Пожалуй, даже инженер особой, повышенной, так сказать, квалификации. И все-таки — не более чем инженер.