Заметьте: собрание даже еще и не началось, а они уже не люди. Мертвые, безжизненные детали бездушного и беспощадного механизма. Винтики, как сказал о них вождь.
У Ямпольского они перестали быть людьми уже давно. Они расчеловечены, уничтожены, раздавлены тяжестью всех предыдущих собраний, на которых пришлось им побывать, играя всегда одну и ту же, заранее им определенную роль.
Другой автор увидел — и изобразил — эту коллизию иначе:
► Вечером в правлении колхоза, как всегда, горела керосиновая лампа и потрескивал батарейный радиоприемник. Передавались марши, но их почти не было слышно. За сосновым квадратным столом сидели четыре собеседника, а табачного дыму было столько, что огонек в лампе еле-еле дышал, как в часы большого собрания. Казалось, что и приемник потрескивает потому, что дыму в избе было много. На столе для окурков стоял глиняный горшок, он был уже полон…
Сидели долго, разговаривали неторопливо — обо всем понемногу и доверительно, без всяких оглядок, как старые добрые товарищи.
Так начинается рассказ Александра Яшина «Рычаги», явившийся на свет в 1956 году («Литературная Москва», сборник второй) и наделавший тогда много шуму.
Четверо, разместившиеся за сосновым квадратным столом в тесной избе правления колхоза, сидели и разговаривали в ожидании пятого. Вернее, пятой — учительницы. Ждали, чтобы, когда она явится и все коммунисты села будут в сборе, провести партийное собрание.
Разговоры, которые они вели, дожидаясь ее прихода, и впрямь были доверительные:
► — А ведь сахар-то в сельпо на днях опять привозили, — сказал кладовщик Щукин, самый молодой из собеседников, в одежде которого замечалась уже городская школа: на нем была рубашка с галстуком, из нагрудного кармана торчали авторучка и расческа.
— Донес, что ли, кто? — лукаво спросил его третий из сидевших за столом, человек без левой руки, полный, рыхловатый, в затасканном, чуть ли еще не фронтовом брезентовом плаще внакидку.
— Никто не доносил, а сам Микола с бабой послал мне на дом килограмма два, сказал — после рассчитаемся.
— И ты взял?
— Взял. Не брать, так всю жизнь без сахару просидишь. И ты бы взял.
С бытовых тем разговор постепенно переходит на общие. Иногда не вполне даже безопасные. Но остается при этом таким же доверительным, откровенным:
► — Взял-то я взял, — сказал Щукин после некоторого раздумья, — но где же все-таки правда? Куда уходит сахар, где мыло, где все?..
Тогда дал о себе знать четвертый собеседник:
— Зачем тебе правда, ты сейчас — кладовщик…
А однорукий, которого все называли по имени и отчеству, Петром Кузьмичем, возразил:
— Ну, правда — она нужна. На ней все держимся. Только я, мужики, чего-то опять не понимаю. Не могу понять, что у нас в районе делается! Вот ведь сказали — планируйте снизу, пусть колхоз решает, что ему выгодно сеять, что нет. А план не утверждают… А районный план дают сверху… От нашего плана опять ничего не осталось. Вот тебе и правда!..
— Начальники наши районные с народом разговаривать разучились, стыдятся: сами все понимают, а прыгнуть боязно… Дома заколоченные в деревне видят, а сказать об этом вслух не хотят. Только и заботы, чтобы в сводках все цифры были круглые…
Но вот появляется, наконец, учительница, которую они так долго дожидались, и начинается собрание.
► …Ципишев встал и произнес те самые слова, которые в подобных случаях произносил секретарь райкома партии, и даже тем же сухим и словно бы заговорщическим голосом, каким говорил перед началом собраний секретарь райкома:
— Начнем, товарищи! Все в сборе?
Сказал он это и будто щелкнул выключателем какого-то чудодейственного механизма: все в избе начало преображаться до неузнаваемости — люди, и вещи, и, кажется, даже воздух… Лица у всех стали сосредоточенными, напряженными и скучными, будто люди приготовились к чему-то очень давно знакомому, но все же торжественному и важному. Все земное, естественное исчезло, действие перенеслось в другой мир, в обстановку сложную и не совсем еще привычную и понятную для этих простых, сердечных людей.
— Все в сборе? — повторил Ципишев, оглядывая присутствующих, словно их было по крайней мере не один десяток.
А было их сейчас, как мы уже знаем, всего-навсего пятеро…
Партийное собрание началось…
— Товарищи! — сказал председатель колхоза. — Райком и райисполком не утвердили нашего производственного плана. Я считаю, что мы кое-что не предусмотрели и пустили на самотек. Это не к лицу нам. Мы не провели разъяснительной работы с массой и не убедили ее. А людей убеждать надо, товарищи. Мы с вами являемся рычагами партии в колхозной деревне — на это нам указали в райкоме и в райисполкоме…
И в самом деле — будто щелкнул выключатель какого-то невидимого механизма, и перед нами в тот же миг — совсем другие люди. Они говорят уже не то, что думают, а то, что полагается говорить на таких собраниях. И ведут себя не как живые люди, а как автоматы, манекены, марионетки. Они уже не люди, а — рычаги. И вскоре становится ясно, что действия этих «рычагов», когда они предстают в этом своем качестве, — не так уж безобидны. И для их односельчан (в том числе и для них самих), и вообще для дальнейшего течения жизни. Не то что не безобидны, а в полном смысле этого слова злокачественны. Становится ясно, что именно действиями вот таких рычагов, управляемых откуда-то сверху, и совершается все то темное, тупое и страшное, из-за чего жизнь в стране день ото дня становится все гнуснее и невыносимее.
Но вот собрание кончается. И сельские коммунисты расходятся по домам.
► Когда председатель колхоза Кудрявцев и полевод Иван Коноплев шли из конторы по темной грязной улице, возобновился разговор о жизни, о быте, о работе — тот самый, который шел до собрания… И снова это были чистые, сердечные, прямые люди, люди, а не рычаги.
Борис Ямпольский свою книгу «Ваша явка обязательна» писал (так и не дописал) — в стол. Писал украдкой, прятал, уносил из дома, отдельные исписанные листки оставлял у друзей. Уже в новое, «перестроечное» время друг покойного писателя Илья Константиновский собрал эти разрозненные листки, как-то — по собственному разумению — соединил их и опубликовал, перемежая своими «связками» и сопроводив своим комментарием.
Яшину — на волне хрущевской «оттепели» — свой рассказ удалось опубликовать. И при всей, скажем так, скромности его художественных красок, он произвел тогда впечатление разорвавшейся бомбы.
Этим непритязательным своим рассказом Яшин попал в самый нерв, в самую острую болевую точку.
Московские писатели, помню, посвятили тогда обсуждению этого короткого рассказа (случай небывалый!) специальное заседание. И все выступавшие говорили там именно вот об этом — самом больном в прожитой ими жизни.
Атмосфера накалялась, и накал этот уже давно перехлестнул ту невидимую черту, за которой начиналось недозволенное и даже опасное.
И вот в этой-то накаленной атмосфере один из участников обсуждения — не слишком известный детский писатель, «проваренный в чистках, как соль», — напуганный (хоть и не партийное, а все-таки собрание!) тем оборотом, который принял этот, уже вовсе не литературный разговор, начал свое выступление так.
— Я различаю, — задумчиво сказал он, — понятия «рассказ» и «новелла»…
Сидящий рядом со мной и Юрой Трифоновым Борис Бедный шумно вздохнул:
— Счастливый человек!
Союз нерушимый
(Как бы эпилог)
Первая строка советского — сталинского — гимна («Союз нерушимый республик свободных») вошла в официальный новояз как патетический синоним понятия «Советский Союз». В школах практиковался даже специальный урок русского языка, тема которого обозначалась этой формулой.
Сейчас, когда «нерушимый» так стремительно и сравнительно легко — без всякого вмешательства извне — развалился, этот эпитет звучит откровенно иронически.