Вот поэтому-то неподцензурный куплет какой-нибудь шуточной песенки, озорная строка, непочтительностью своей по отношению к каким-нибудь официально узаконенным государственным святыням граничившая с хулиганством, воспринимались как глоток свежего воздуха. Это, в сущности, и был тот ворованный воздух, о котором говорил Мандельштам:
► Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух. Писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Дом Герцена, поставив перед каждым на стол стакан полицейского чаю…
Этим писателям я бы запретил вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей? Ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать — в то время как отцы их запроданы рябому черту на три поколения вперед…
Вий читает телефонную книгу на Красной площади. Поднимите мне веки. Дайте Цека…
(О. Мандельштам. Четвертая проза)
У Михаила Михайловича Зощенко был не такой взрывной, бешеный темперамент, как у Осипа Эмильевича. Да он тогда еще и не был доведен до такого отчания. Поэтому о том же явлении он отзывался в другой тональности. Прочитав какой-нибудь унылый советский роман, спокойно констатировал:
— Ну, это диктант…
Шуточные басни и стишки Эрдмана, Вольпина и Масса раздразнили услышавших их «вождей» уже одним тем, что это был не диктант. Даже какая-нибудь совсем пустяковая, не несущая в себе и тени политического намека побасенка, весело повествующая о том, как «однажды ехали на гичке четыре гинекологички», — и та резко выбивалась из общего советского тона как раз вот тем, что была не диктантом, а — вольным сочинением на вольную тему.
Эту ауру вольности, исходившую от всех их шуток и острот — не только письменных, но и устных, — не смогла разрушить даже разразившаяся над ними катастрофа.
Сосланный в Сибирь (в Енисейск) Николай Робертович свои письма к матери неизменно подписывал — «Мамин сибиряк». И шутку эту со смехом повторяла вся Москва.
Переведенный из Енисейска в Томск, он долго не мог найти там для себя какое-нибудь пристанище. Об этих своих мытарствах он сообщал так:
► …Плачусь у парикмахеров, останавливаю на улицах прохожих, изучаю бумажки на столбах — все тщетно. Вчера дал объявление в газету, боялся, пропустит ли цензура. Опасения оказались напрасными — поместили целиком. Как видишь, все идет к лучшему, меня уже стали печатать.
А просьбу прислать каких-нибудь книг сопроводил такой сентенцией:
► В здешних магазинах, кроме портретов вождей, ничем не торгуют. А томская библиотека похожа на томскую столовую — меню большое, а получить можно одни пельмени или Шолохова.
Это — из писем Николая Робертовича Ангелине Иосифовне Степановой, с которой у него в те годы был долгий и бурный… чуть было не написал «роман». Но это определение их отношений (хоть сама Ангелина Иосифовна в своих воспоминаниях о тех временах порой тоже к нему прибегает) здесь решительно не годится. Тут нужно совсем другое слово. И в нужный момент оно у нее нашлось:
► В те годы МХАТ курировал, как тогда говорили, «от ЦК партии», Авель Софронович Енукидзе. Он был в курсе всех мхатовских дел, знал актеров, и великих, и нас, молодых, — одним словом, считался в театре своим человеком. Меня он опекал с отеческой нежностью: я была молода и внешней хрупкостью походила на подростка.
Шли дни, недели — ждали решения судьбы Эрдмана, и наконец стало известно о его высылке в Сибирь. Я решила обратиться к Авелю Софроновичу. Он принял меня в своем рабочем кабинете. Я просила о свидании и разрешении навестить Эрдмана в ссылке. Енукидзе всячески отговаривал меня от поездки в Сибирь, даже пригрозил, что я рискую остаться там, но я была тверда в своем намерении. Тогда он спросил меня: что заставляет меня так неверно и необдуманно поступать? Я ответила: «Любовь». Возникла долгая пауза: верно, стены этого кабинета такого прежде не слыхали.
(Воспоминания А.И. Степановой)
Дело было — частное, сугубо личное, можно даже сказать, интимное. Но решиться оно могло только тут, вот в этом самом цековском кабинете, стены которого ничего похожего прежде не слыхали.
Поездка Ангелины Иосифовны в Енисейск в конце концов состоялась. Но очень не скоро. А в ожидании, когда это наконец решится, она засыпала Николая Робертовича открытками, письмами и посылками.
Поскольку в Енисейске с электричеством дело обстояло не больно хорошо, в одной из посылок она отправила ему какой-то самодельный, по специальному ее заказу сделанный фонарь, работающий на батарейках. Очень волновалась: дойдет или не дойдет, а если и дойдет, будет ли работать?
Затея удалась, о чем от Николая Робертовича в тот же день полетела в Москву телеграмма:
►
Енисейск. 26. 24 часа.
(Молния от ваш. кор.)
Пуск первой мощной электростанции в условиях Севера прошел образцово. Все обслуживающие механизмы работают отлично.
Начальнику Строительства
А. О. Степановой.
Постройка енисейской электростанции — новый вклад в дело дальнейшего подъема нашей страны и Вашего в моих глазах. ЦК.
Последние две буквы были подписью и расшифровывались (в той же телеграмме, в скобках) — так: «Целую Коля».
Это была уже вторая (после басни про ГПУ и Эзопа) десакрализация священной аббревиатуры.
Арестованные соавторы (Эрдман, Вольпин и Масс) были сосланы в разные места, и встретиться им было суждено не скоро.
Но спустя годы, уже во время войны, Эрдман и Вольпин, волею судеб, оказались в ансамбле НКВД — вместе, кстати, с будущим создателем Театра на Таганке Юрием Любимовым.
Там их приодели, приобули, подкормили. Вот только Эрдману никак не могли подобрать приличную шинель. Наконец подобрали — и не просто приличную, а по тем временам просто великолепную, только что не генеральскую. А они с Вольпиным жили тогда в какой-то мансарде, и у них там было большое зеркало. И вот подходит Николай Робертович в этой новой своей — офицерской, энкавэдэшной — шинели к зеркалу, смотрит на себя и говорит:
— Миша, мне кажется, за мною опять пришли.
Из чего тоже можно заключить, что суровый урок, который ГПУ преподало Эзопу, так и не пошел ему впрок: неисправимый шутник продолжал шутить.
* * *
А теперь — о причинах смены всех этих священных аббревиатур и о том, что стояло за этими переменами.
«НКВД» лревратилось в «МВД», а «НКГБ» в «МГБ» по той простой причине, что все наркоматы у нас стали министерствами.
А вот с последующими изменениями дело обстояло несколько сложнее.
После смерти Сталина МВД и МГБ на короткое время слилось в одно общее министерство под эгидой Лаврентия Берии. Но после того как Берия был разоблачен как «английский шпион» (на эту тему тоже были анекдоты, но тут невольно вспоминается замечательная фраза О. Мандельштама: «Зачем острить? Ведь и так все смешно»), — так вот, после ареста Берии слившееся воедино ведомство вновь распалось на две составляющие. Но бывшее Министерство государственной безопасности стало теперь называться Комитетом. И не просто Комитетом, а Комитетом при Совете Министров СССР.
Это означало, что вновь образованное ведомство по статусу своему не вполне дотягивает до министерства. Тем самым партия как бы подтверждала свое обещание, что отныне и навсегда будет покончено не только с былыми злоупотреблениями, но и с тем ненормальным положением, при котором «органы» сумели встать над партией. Отныне эти самые «органы» будут находиться под постоянным контролем партии и государства. И вообще зря сажать никого не будут.