Дюла Киш закончил свою историю на третий день, в пасхальный понедельник. «Тери округлялась уже, да так быстро, что однажды я ей — конечно, так, шутки ради — говорю: слушай, а не близнецы у тебя будут? Ой, этого только не хватало, закричала она в испуге — очень она родов боялась. Ходила на предродовые беседы с врачом, и тот объяснил ей, что у нее бедра узкие и потому рожать будет тяжело. Напугал ее, словом, мошенник… Так что мы без особой нужды о родах не разговаривали. Даже не поминали о них… Словно и время не подходило. И вот наступил февраль, восемнадцатое число. Пока жив, не забуду этот день. В Фельдваре я еще прикидывал, ехать ли мне домой: на воскресенье наклевывалась кое-какая работа. Мужик один из бригады звал, не помогу ли я ему свинью заколоть, он бы и заплатил, и мяса с собой дал. Я согласился сначала, а потом передумал. Лучше бы я не отказывался… Приятелю я ответил: съезжу домой, ждут меня там, нужна помощь, Тери уже нельзя тяжелого поднимать, а матушке не под силу. Так что поехал я к себе. Открываю дверь и вижу: Тери гладит рубашечки, распашонки, пеленки — вся по горло в работе. Я со смехом ей говорю, не рано ли? До апреля-то — ой еще сколько. Тут она покраснела, потом побелела. Что за черт, обморок с ней, что ли? Позвать матушку, спрашиваю ее; она садится, трясет головой, зубы стискивает, а через какое-то время говорит: ничего, это так, голова закружилась. Но я-то вижу по ней, что боль ее судорогой сводит: губы она кусает себе, живот мнет. Намочить полотенце, может? Нет, говорит, не надо, сейчас пройдет. Смотрю на нее еще некоторое время, а когда вижу, что боль вроде отпускает, спрашиваю: в самом деле не нужна помощь? Она головой трясет, не открывая глаз. Ладно, тебе виднее, — и вышел, поросят проведать: к тому времени у нас были уже поросята. Матушка тоже была во дворе, уж не помню, то ли кукурузу замачивала, то ли в сарае наводила порядок. Может, думаю, помирилась она с Тери, не сердится на нее больше: скоро ведь новый внук или внучка появится у нее. И спрашиваю матушку: ну как, рады, что с апреля снова будете малыша нянчить? Матушка смотрит большими глазами, видно, что крикнуть ей хочется на меня, но она держится и лишь говорит тихо: слепой ты, что ли, сынок? А что такое? — спрашиваю, ничего не понимая. А то, что в апреле тому малышу два месяца уже будет! Что вы такое мелете, мама? Она норовит уйти в свою резиденцию, да только я не даю ей опять уклониться, иду за ней. Что вы, мама, хотите этим сказать? Да то, сынок, и чем хочешь могу поклясться: эта стерва через пару дней опростается! Откуда вы это берете? Да оттуда, что мне еще в ноябре подозрительно все это стало… видно ведь, на каком баба месяце! А коли ты мне не веришь, посмотри ее медицинскую книжку! Твоя драгоценная сожительница забеременела в июне, а ты в Фельдвар попал только в июле! Сам посчитай!.. Я так и остолбенел: стою в дверях как статуя. Получил, Дюла Киш? Получил, дурень? Одна тебе рога наставила, вторая хочет тебе какого-то кукушонка подкинуть… Ничего я не спрашивал больше, лишь смотрел на матушку и молчал, и казалось мне, будто умом тронулся. Не знаю, что меня удержало, но думаю я, что мог бы, наверно, пристукнуть ее на месте в благодарность, что она глаза мне открыла. Но, говорю, я лишь стоял в дверях, как деревянный идол. И сразу мне стало все ясно: и почему мы сошлись с ней так быстро, и почему врач сказал, что уже нельзя аборт делать, и почему у Тери брюхо такое большое… Не сказав ни звука, повернулся я и ушел от матушки; только услышал, как она вслед мне кричит: расхлебывай теперь, что заварил! Потом еще долго стоял я, облокотившись на дверцу хлева, но, поверите ли, дядя Фекете, я тех поросят и не видел, хоть они визжали прямо передо мной. А видел я только что-то белое, вроде как снег, и лужу крови на нем. Дьявол его знает, что это могло быть, но точно говорю: было. После уж я подумал: может, это мне привиделась кровь той свиньи, которую я не пошел колоть? Или увидел я то, что еще будет? Не знаю… Ничего я не знаю, кроме того, что стоял, прислонившись к дверце хлева, и смотрел на снежную белизну с лужей крови на ней. Пришел я в себя, когда почувствовал, что мать топчется у меня за спиной, мнет платок и всхлипывает: сынок, только не сделай чего-нибудь страшного, умоляю тебя!.. Я тогда позора не вынесу, в колодец брошусь… Потемнело у меня в глазах, и заорал я на нее: убирайтесь с глаз моих! Вы причина всему, вы, понятно?! И оставил ее там, всю в слезах, а сам не остановился до самой корчмы. Видите, дядя Фекете, и на этот раз я в корчму первым делом кинулся, так что уже по этому мог бы догадаться, что во мне зреет. Но тогда ни о чем я не в состоянии был думать… Выпил я две стопки и кружку пива. Другому бы нипочем, а меня прямо оглушило. И там, в корчме, передо мной было то же самое: белый снег и на нем кровавая лужа; тогда подумал я, что уходить мне надо отсюда, пока не свихнулся. И отправился я домой. Качало меня, швыряло из стороны в сторону; помнится, на углу улиц Освобождения и Голгофы стоял я, подпирая забор, и рассуждал про себя, что сию же минуту уеду в Фельдвар и сдохну, но больше не покажусь в деревне. Вроде еще деньги оставшиеся считал: хватит ли на автобус? И вышло, что нет, не хватит, и потому решил я: схожу за деньгами домой — и заодно распрощаюсь с ним навсегда. На улице нашей тихо было уже, темно, как на кладбище. И похолодало в тот день сильно. Вхожу я во двор — будто в погреб спускаюсь. Направился прямиком к летней кухне, еще раз спросить у матушки, правду ли она сказала, не от злобы ли возводит на Тери напраслину? Дверь заперта. Я стучу, дергаю, бью кулаком. Наконец мать отзывается, плача, чтобы я оставил ее в покое. Я совсем разъярился, кричу: вот и мне только этого надо, только чтобы вы нас в покое оставили! Чего вы нос в наши дела суете, вас об этом просил кто-нибудь? Она что-то ответила, что — я не понял: очень она плакала сильно… слышал только, как она господа всемилостивого поминает да пресвятую деву Марию… Постоял я, потом — делать нечего, от судьбы не уйдешь — пошел в дом. Документы мы в кухне держали, в ящике буфета; выдвигаю я этот ящик, ищу медицинскую книжку Тери. Она лежит на самом верху. Открываю… и опять все передо мной закружилось. Выходит, правду сказала матушка. Не хотел я тогда уже ни ругаться, ни говорить ничего; одно лишь чувствовал: не заслуживает эта стерва, чтобы я с ней простился или хотя бы спросил что-нибудь… Только хотелось мне перед ней положить эту книжку и показать на дату. Больше ничего. Вот и все, что у меня в душе было в ту минуту. С книжкой в руке распахиваю дверь — в темноте ничего не вижу, только слышу странные какие-то звуки, вроде как скулит кто-то или давится. Включаю свет — и дыхание у меня перехватило. Тери лежит на кровати, снизу вся заголилась, ноги раздвинуты, плечом в шкаф уперлась, который стоит рядом с кроватью, и рот себе зажимает смятой пеленкой. Вокруг кровати — вода, будто ведро опрокинулось, на простыне — пятна крови… Я стою и не знаю, что делать. Тери — будто ума лишилась: глаза закрыты, в поту вся, тужится, живот себе тискает. Господи боже, да ведь она рожает! Я испугался, за матушкой побежал, стучу ей, ору: идите скорее, у Тери роды начались!.. А в ответ слышу: оставьте меня в покое, никуда я не пойду… Пнул я дверь: ладно, мама, оставлю вас в покое, только не попадайтесь мне потом во дворе, а не то я сделаю, о чем сам жалеть буду! И бросился назад, в дом. Должно быть, и двух минут не прошло, пока я бегал, а уже и голова ребенка видна… За врачом бежать — поздно. Представляете, дядя Фекете: я чуть без памяти от страха не падаю, а помогать надо. Намочил я в тазу полотенце, выжал его, стал им вытирать лицо, грудь Тери — она вся в поту была. Спрашиваю ее: что мне делать, как тебе помочь?.. В отчаянии стал на живот ей нажимать, там же, где она; она глаза открыла, взгляд мутный, губы сухие, искусанные… Не сразу я понял, что пить она хочет: сама-то она лишь стонала да мычала; побежал я, принес воды в крышке бидона, попробовал напоить ее, половина на шею вылилась. Ужасно, как она, бедная, стонала да хрипела, хоть и зажимала кулаком рот себе… Ну, вижу я, головка ребенка уже вся снаружи, и говорю: держись, сейчас помогу; видел я несколько раз, как теленка принимают из коровы… Тери только кивает, будто немая; я схватил пеленку какую-то, постелил, чтоб было куда дитя положить, потом осторожно, чтобы не покалечить его своими лапами, начинаю тянуть… Наверно, пяти минут не прошло, как выскочил бедолага весь, целиком; взглянуть на него страшно было — этакий дрожащий комочек, весь в слизи, в крови, а заплакал — словно котенок запищал. Я в общем знал, что надо пуповину обрезать, потом перевязать… ну, кое-как справился, тем более что видел — на Тери вряд ли можно рассчитывать, она, видать, сомлела от боли да от натуги. Обтер я дитя кое-как, закутал его — мальчик это был, — даже, кажется, засмеялся, потом побежал узнать, есть ли вода горячая: новорожденного, слышал я, искупать сразу надо. Вода была чуть тепловатая, бросил я в плиту пару сухих кукурузных початков, раздул огонь, потом посмотрел, дышит ли ребеночек-то еще… У него только нос был снаружи виден; развернул я пеленку, вижу, он сморщился весь, будто плакать собрался, а звук из него еле-еле выходит; ничего, думаю, вот сейчас искупаю, ты у меня сразу замяукаешь; потом подошел к Тери, трясу ее, по щекам бью; не знал я, хватит ли у нее сил сесть хотя бы, мокрой тряпицей снова вытер ей лицо, грудь, нижнюю часть; вижу, вслед за ребенком из нее еще что-то вышло, я принес ведро, бросил туда это дело. Снова стал помаленьку приводить ее в чувство, кричу ей: сын, сын у тебя, слышишь?.. Трудно она в себя приходила; дал я ей снова воды и говорю: ты отдыхай, я сейчас дитя искупаю, запеленаю, а там, может, и ты сил наберешься… Так и вышло. Окунул я локоть в воду, теплая ли, потом смыл с дитенка всякую пакость, а он уж и блеять начал, как полагается; я смеюсь, агукаю; вытер его насухо, рубашку надел, распашонку, подложил две пеленки — штанишек резиновых не нашел, да ничего, думаю, пока он смирный еще; положил на другую кровать, на подушку, накрыл. Потом сел, отдышался немного. И тут слышится в тишине голос Тери: давай от него избавляться… Я сначала даже не понял, о чем она. А она попросила еще воды, попила, приподнялась на локте и опять: избавиться от него надо, все равно не жизнь будет у него, а мука сплошная… Растерялся я. Хотел накинуться на нее: дескать, как ты можешь думать такое, — и тут на столе увидел медицинскую книжку. А я-то совсем про нее забыл, да и про все прочее тоже: про то, что собрался отсюда уйти навсегда, пусть они с матушкой сами едят друг друга, или пускай она забирает ребенка и идет на все четыре стороны… Ничего не сказал я, но чувствую, опять меня дурь забирает. Будто снова я захмелел — а ведь только что был как стеклышко. Мелькнуло у меня в голове: останься я в корчме еще какое-то время, бог знает, что бы я дома нашел. Может, Тери сама бы уладила все, а может, и разродиться бы не смогла, одному богу известно… Умри они оба, я бы только перекрестился — вот каким обманутым я себя чувствовал. Но факт, что я пришел-таки домой — и все равно не по моей воле все вышло. Ни времени, ни возможности не было у меня, чтобы спросить с Тери за все, и вместо того, чтобы крикнуть ей в глаза: дескать, стерва ты, сука бесстыжая, за что ж ты меня так подло обманывала, — я ее водой поил, обтирал, приводил в чувство, улыбался: мол, гляди-ка, сын у тебя, сыночек… В мгновение ока это все на меня обрушилось. Что бы мне повернуться и убежать подальше, когда я увидел, что Тери рожает!.. В корчму вернуться, куда угодно! Ведь я уже за нее ответственности не чувствовал, за щенка ее — тоже. Со спокойной душой мог бы взять и уйти, и нет такого суда, который меня осудил бы за это… А я не ушел, наоборот, помогать стал, как мог. Ухаживал за этой б…, ублюдку ее помогал на свет появиться… В общем, ни слова я не сказал, лишь сидел и смотрел на ту желтую книжечку. Тери, видно, слегка успокоилась, но все говорила усталым голосом, запинаясь: избавляться от него надо, все равно ему жизни не будет… Я знаю, мать тебе рассказала… Поросята в хлеву уж очень визжали, я вышла посмотреть, где ты… Тут мать твоя на меня налетела, убирайся, кричит, плохо будет тебе, когда он вернется. Не могла я, говорит, терпеть дальше, рассказала ему, кто такая ты есть. Испугалась я очень, а спорить с ней не могу, да она мне и слова вымолвить не дает. И все одно твердит: убирайся из нашего дома, если жизнь тебе дорога. Потом ушла, а я так и осталась стоять во дворе. Поросята надрываются в хлеву. Хотела я тут же уйти, да не могу с места сдвинуться. Думаю, накормлю поросят — и уйду. Все равно после этого нет у меня другого выхода. Вылила я пойло в корыто — и чувствую, что трясусь, что все внутри обрывается. Тут схватки начались. Испугалась я, что и в дом не успею войти, свалюсь во дворе… Тери все говорила, а я молчал, чувствовал лишь, что во рту у меня пересохло. Наконец собрался с силами, спрашиваю: и как же ты себе все это представляешь? Это я, значит, насчет того, что она меня так обманула; а она свое: зажмем ему нос и рот, он и задохнется. Или горло немножко сожмем, будто при родах случилось. И так равнодушно, так холодно она это говорила, что я не выдержал, заорал: ты что это говоришь-то?! Да как язык-то у тебя поворачивается, так-перетак?! Ты что думаешь, меня и в такое дело можно втравить? Чтоб я своими руками убил того, кому на свет помог появиться?! Твой это ребенок, и делай с ним, что хочешь!.. Тут и она кричать взялась, да голоса у нее не было: а зачем ты помогал, просили тебя об этом? Я и сама сделала бы все, что надо… Ну вот и делай сама, только я сперва уйду из дому! Схватил я куртку свою, и тут она по-другому заговорила, взмолилась: не бросай меня, ты же видишь, как я ослабела! Ах, ослабела? А когда ты с его отцом легла, тогда ты не ослабела?! С тобой я тоже легла, нахально отвечает она. Так что ты бы тоже мог его отцом стать. Да только я не стал, а стал бы — уж я от него бы не отказался! А тебе я поверил, как идиот последний, даже жениться хотел! Думал, ты порядочная девушка, а ты просто подстилка для каждого встречного и поперечного! Неправда, уже рыдает она, ты у меня всего лишь четвертый в жизни, клянусь! Сказал бы я, кто этим сказкам твоим поверит… Ей-богу, говорит, это правда, чистая правда! Тот, от кого ребенок, сначала жениться обещал, а потом посмеялся и бросил. И правильно, говорю я, сделал, дурак он, что ли, шлюху брать в жены! Я не шлюха!.. Так мы ругались и даже не слышали, как ребенок заплакал. Почему ты сразу правду мне не сказала, говорю я, разве я не заслужил этого? Боялась, отвечает она. Боялась, что ты меня бросишь, с ребенком-то в животе! Но замуж идти за меня не хотела! Из-за тебя не хотела! Что значит — из-за меня? Чувствовала, что недолго нам вместе быть! Как это — чувствовала? Я всегда серьезно с тобой говорил, защищал тебя даже перед матушкой, я в самом деле считал, что мы с тобой подходим друг другу! Она ни слова в ответ, ревет только. Не реви, мать твою в корень, не смей реветь, отвечай мне честно!.. Бился, бился я — и уж готов был с кулаками на нее броситься, когда она наконец выдавила: потому что я тебя не любила… Вот тебе, Дюла Киш, получай, дурень вселенский! Так ты, стало быть, врала, притворялась все это время, посмешище из меня делала, чертова кукла?! И — хвать ее по физиономии, да так, что зазвенело. Нет, не врала я, плачет она, ведь я ни разу не сказала тебе, что люблю, вспомни, было такое хоть раз? Не хотела я врать тебе, не хотела… Зачем тогда жить со мной согласилась, зачем позволила, чтоб я тебя обнимал, какого дьявола тебе от меня было надо?! Несчастная аж тряслась вся, еле можно было разобрать, как она говорила: я тебя хорошим человеком считала, ты первый хороший человек был в моей жизни, ты ко мне с уважением относился, думал не только о том, чтобы переспать… Чуть не растрогался я, слыша такое, ей-богу. Счастье еще, что голову не потерял, — и заорал на нее: врешь ты, даже сейчас врешь! Она: клянусь тебе, это правда, чистая правда! Не клянись, говорю, бог накажет. Лучше скажи: как ты представляла, что будет с твоим дитем в нашем доме? А так, объясняет она, если не выяснится, что он не твой, ты его запишешь на свое имя, а там я исчезну как-нибудь из твоей жизни, а ты его вырастишь, ты хороший… А поженились бы мы, тогда бы он остался у меня на шее, если бы мы, скажем, потом развелись, а что мне делать с ребенком, когда я с собой-то не знаю, что делать?.. Вон ты как все придумала, значит?.. Ах ты, дрянь! И — бац ей еще под глаз. Нашла, значит, дурачка, дурачок, он вывезет! На это ума у тебя хватило, а на то, чтобы честно жить научиться, чтобы в глаза мне смотреть, на это у тебя мозгов нет?! Бил я ее, почти как жену свою бывшую… Бил, а сам орал: убирайся отсюда сию же минуту вместе со своим ублюдком! И толкал ее, дергал, даже пинал, кажется, когда она уже на полу была — до того злоба голову мне затуманила… Наконец выдохся я, но протрезветь уже не смог. В голове у меня, дядя Фекете, будто какой-то мотор работал — гудел, скрежетал, стучал нещадно. Я уж каждую минуту ждал: вот, сейчас взорвется, сейчас это страшное напряжение разнесет к чертям и меня, и все вокруг… Не знаю, сколько прошло времени: может, час, может, больше, — только слышу я, что Тери уже не ревет, а всхлипывает, зато дитенок в своем углу распищался, будто большая кошка. Встал я, взял этого запеленутого лягушонка и швырнул его матери на кровать… Да, швырнул, потому что жалости человеческой тогда во мне уже не осталось ни грамма. Бери свое отродье и убирайся вместе с ним к чертовой бабушке! Тери взяла, развернула болезного, опять захлюпала, потом говорит, давай избавимся от него, Дюла, ведь, если он жить останется, ему не жизнь будет, а сплошное мучение… Нам с тобой ничего не сделают, скажем, при родах в нем что-то хрустнуло… Вот ты, говорю, если хочешь, и избавляйся, а я тут при чем?.. Говорил я все это, дядя Фекете, уже смирившись, что поскребыш этот не доживет до утра… Я-то готова, да и ты помоги мне! До сих пор помогал, помоги и в этом, а потом уйду я отсюда, уйду в чем есть, как пришла… Уж так просила она меня, так умоляла! Может, ты, говорит, боишься? Тут ты струсил, видать? Конечно, струсил… Я, ей-богу, не в себе был, в ту минуту точно был не в себе… Иначе чего бы я вдруг захохотал как оглашенный?.. Тери же смотрела на меня испуганными глазами и бормотала: сожми горло ему — и все… Я же все хохотал, хохотал, потом ухватил руку Тери, пальцы ее раздвинул, приложил их к горлу ребенка… и… и обеими руками стиснул… пальцы Тери на его шее… Вот как все было. Тери, конечно, не сказала в полиции, что ее рука тоже на шее была у ребеночка… Говорит, хотела удержать меня и не смогла, да и рот я ей зажал… Ну, а на самом деле я только прижал ее пальцы к горлу младенца. А рот я ей не зажимал, и мешать она мне ни капельки не пыталась. Могла бы, если б хотела, закричать, да у нее и в мыслях такого не было. Ей-богу, все так и было, дядя Фекете. Говорю, я тогда был ненормальный какой-то, что-то во мне будто лопнуло… А когда увидел я, что ребеночек-то не дышит, тут я уже не смеялся, тут я заплакал. Отпустил я ее пальцы, а она не может их с шейки убрать. Вроде как их судорогой свело. Я и тут ей помог: осторожненько, один за другим, разогнул пальцы, руку ее на колени ей положил. А она глядит на младенца остекленевшими глазами, будто парализованная, и лишь рот разевает, ни слова не может сказать. Этого ты добивалась, вот, получай, сказал я со слезами, взял куртку — и прямиком в отделение». — «Скверная история», — пробормотал Лазар Фекете.