— Этот почтовый ящик — типичный пример предателя-коллаборациониста, — продолжает размышлять вслух Амбруш. — Он заставляет тебя поверить, будто вопреки пропитанным сыростью стенам и мрачным, не видящим солнечного света комнатам-склепам Венеция пригодна для жилья. Это мелкая, ловко внедренная истина, которая делает ложь достовернее, а в награду получает ранг, какого никогда не получить заурядному почтовому ящику: ты называешь его красивым. Меня же не интересует приспособленность Венеции для жилья, а вследствие этого не интересует и социальное положение живущих здесь официантов, владельцев пиццерий, работников транспорта и почтовых служащих.
— Уж не воображаешь ли ты, будто я приехал сюда изучать жилищные условия и социальное положение владельцев пиццерий! — прерывает его Карой. Склонив голову набок и внимательно нацелясь взглядом, он стоит перед Амбрушем.
— Разумеется, я этого не воображаю! — Амбруш отталкивается от стены. — Только ведь ты не можешь не интересоваться социальным положением владельцев пиццерий. Ты обречен на это.
Карой, смеясь, пожимает плечами.
— Слушай, что я тебе скажу. — Он слегка толкает Амбруша, вновь прижимая его к стене. — Я все уразумел: скромный, убогий почтовый ящик — предатель-коллаборационист, это неизбежно вытекает из твоих принципов, предательством является все, что констатирует какой-либо факт или, скажем, не отрицает его; любая красота и даже любой утилитарный предмет. А каждый, кто использует с толком свой рабочий потенциал, есть служитель тотального зла, единственное его оправдание, что этим он зарабатывает на жизнь. Но я не намерен спорить с тобой, ради этого не стоило уезжать из Пешта, а вот когда вернемся домой, я пятьсот раз спрошу, устроит ли тебя, если я, к примеру, подамся в смотрители теннисных кортов, а Лаура станет надомницей и будет раскрашивать новогодние елочные игрушки, иначе говоря, если каждый последует твоему примеру и займется не тем делом, которому обучен. И вновь спрошу тебя, что это за революционное новшество — служить переводчиком при «Интуристе», имея в кармане диплом доктора философии. Теперь же я задаю тебе лишь один вопрос: в чем, по-твоему, моральное преимущество кучи дерьма перед почтовым ящиком? Она не вводит в заблуждение доверчивого созерцателя? Не внушает ему ложные представления касательно приспособленности Венеции к жилью? Ну, отвечай же!
Амбруш с коротким смешком наносит Карою боксерский удар в плечо.
— Тебе не удастся меня разочаровать, Карой, я фанатичный защитник этой кучи экскрементов, поскольку она — единственный бескорыстный нарушитель порядка в этом неестественно функциональном городе, она — единственное, что не использовано здесь в интересах туризма. Кстати, сказанное легко проверить на реакции среднего человека, — он кивает в сторону Лауры. — Не сердись, Лаура, я не хочу тебя обидеть.
— Еще один дешевый шаблон: гражданское возмущение как критерий новой морали и новой эстетики! — Карой с сердитой усмешкой машет рукой и отворачивается. Оставив добродушное подтрунивание, он тотчас переходит к серьезному спору. От резкого движения его тонкие, прямые волосы закрывают высокий, квадратный лоб. Такие волосы не способны упрямо, по-ребячьи, взъерошиться, как, скажем, жесткие, курчавые. Упавшие на лоб, они нарушают строгую, продуманную гармонию лица, и заметнее становятся его чересчур тонкая, сухая, испещренная морщинами кожа и некрасивый нос с узкой переносицей.
Амбруш с недовольством встречает гневную вспышку Кароя, его с детства раздражало, когда Карой горячился: младший брат усматривал в этом нечто неприличное.
— А что в нем плохого? — спрашивает он со зловещим спокойствием, и уголки губ у него опускаются. — Оценка среднего человека — это критерий ничуть не более надуманный и неточный, чем прочие единицы измерения, включая меры длины, объема и веса. Как ты себе это представляешь? Когда ты, к примеру, разглагольствуешь об эстетизме почтового ящика и вообще о красоте, в твоем распоряжении имеется, что ли, какой-то более точный критерий, нежели привычки среднего человека?
Карою удается побороть раздражение; он расслабляется и, вскинув брови, с глубокой убежденностью отвечает:
— По счастью, мне нет нужды прибегать к критериям, когда я говорю о красоте. Красота — будь то природная или созданная человеком — делает бессмысленными все иные оценочные критерии, кроме самой себя. Амбруш, чего ради ты ехал в Италию, если тебя способна взволновать лишь куча дерьма?
— Дерьмо, да не всякое, а лишь подлинное и анархистское — признай хотя бы это! — сбавляет тон Амбруш, переходя на обычную иронию, которая не направлена против брата, а как бы служит аккордом, завершающим спор. — Кстати, признаюсь тебе, я ехал на вражескую территорию. Изучать неприятеля. Иными словами, ехал как лазутчик. Но это не помешает мне наслаждаться красотами. — Амбруш завершает разговор широкой ухмылкой, обнажая зубы-лопаты.
ЧЕТВЕРГ, МЕЖДУ ДВУМЯ И ТРЕМЯ ЧАСАМИ ПОПОЛУДНИ
По мосту перед зданием Академии Фратеры бредут к центру города. Маршрут, конечно же, разработал Карой, сложенная карта торчит у него из верхнего кармана рубашки, как уголок носового платка великанских размеров. Лаура старается вызвать в себе чувство признательности к мужу, ведь он так легко находит решение в любой ситуации, встающей перед туристом. По сути, она и вправду восхищается Кароем: сама она безнадежно плутала бы, доведись ей одной очутиться в незнакомом городе. Однако чувство восхищения супругом несколько притупилось в Лауре, ведь ей приходилось воздавать должное стольким его достоинствам: методичности, целеустремленности, дисциплине, скрытности, невероятным математическим способностям — все это были, безусловно, ценные качества, которые сообщали Лауре чувство уверенности в себе, словно бы разносторонняя одаренность Кароя являлась общим семейным имуществом, половина которого по праву супружеского владения принадлежала ей. И все же сейчас, отдавая должное способности Кароя ориентироваться в незнакомой обстановке, запугивая себя предположениями, что было бы с ними без надежного вожатого, она стремится подавить в себе мимолетную неприязнь к мужу. Лауру, которая никогда не вмешивалась в споры братьев — почему и считалось, что она этих споров не понимает, — на сей раз раздосадовали сентиментальные рассуждения Кароя о красоте. Однако, если Лаура и понимала из этих споров больше, нежели полагали, она все же не могла понять сейчас, чем вызвана ее досада. Точно так же не могла бы она объяснить, отчего не в силах была сдержать улыбку при язвительном замечании Амбруша, что, хотя он приехал в Венецию недругом, это не помешает ему насладиться городом.
— Эй, Лаура!
Лаура вздрагивает от оклика и несколько растерянно отзывается:
— Да, слушаю тебя, Амбруш. — Она не привыкла отзываться, когда к ней обращаются. Если Карой или Амбруш окликают ее, она, бросив все дела, внимательно выслушивает их; это настолько в порядке вещей, что братья обычно и не ждут ответного отклика.
— Ты не хотела стать балериной? — спрашивает Амбруш.
— Нет, не хотела.
— То есть как это не хотела? Этого не может быть!
— Куда уж там, при моей-то голове!
У Лауры действительно непропорционально крупная голова. И собственно, даже не череп — у нее мощно развиты скулы. Овал лица от широких скул резко сужается книзу, словно кто-то ладонями сжал и пригладил его, заострив к подбородку, а рот, нарушая гармонию, выглядит как след кулачного удара.
— Значит, ты хотела, но не могла, поскольку у тебя крупная голова.
— Да не хотела я!
— Господи, Лаура, от такой путаницы понятий спятить можно!
— При чем здесь путаница понятий, Амбруш? Я действительно не собиралась идти в балет. Еще девочкой меня не приняли в балетную школу на том основании, что у меня большая голова, и с тех пор я даже не мечтала о карьере танцовщицы.
— Но до того, как не приняли, тебе ведь хотелось?
— Нет. Скорее маме хотелось…