— Женщина поправила на голове шляпу, осторожным прикосновением двинула ее чуть-чуть вправо, потом влево, и одни лишь мужчины способны полагать, что все осталось как было. Затем она протянула руку к сумочке и, мы вправе это допустить, достала пудру и постаралась вместить свое лицо в тусклое зеркальце.
— В пригласительном билете вы — ну разумеется, дамы и господа, — вы могли прочитать в пригласительном билете, за внешний вид которого я должен просить у вас прощения, что тема моего доклада, собственно говоря, — так называемый разрыв. Я хотел бы, чтобы вы сейчас были внимательны и не оставались глухи к имеющему быть сказанным. Не потому, что мы подошли к самой весомой части сообщения, вовсе нет. Как раз напротив. Это вымученное вступление, которое, будь я ловчее, мягко влилось бы в основной текст и не выпирало бы так, не высилось, пардон, как рыгающая скала, формой своей, а также всей ситуацией, как бы отрицая содержание, — это вступление имело целью воспринять во всей бессмыслице нижеследующий коренной парадокс.
— Взору Д. следовало бы обнять сразу и женщину, и шляпу, и Д.
— Д. оперся локтем на предательский столик, пальцами провел по вискам — их путь был прерван вздувшейся жилкой, словно исподтишка натянутой проволокой. Это движение означало признание в том, что у Д. болит голова. Жалкое мгновенье по ряду причин.
— Он видел лицо жены, правда, лишь уголком глаза, ибо, согласно принятому твердо намерению, смотрел на мокрые круги от стаканов, однако же, прошу прощения за выражение, какой-то осколок зрения был обращен на окружающую среду, и таким образом выяснилось, что вокруг рта жены опять все та же непонятная гримаса, какую не снимала ни насмешка, ни высокомерная притерпелость.
— Извините, но это не так просто.
Дело в том, что начинающиеся от губ морщинки, в которые, как глетчер в ложбину, затекла помада и, процарапывая себе дорогу — продолжим сравнение, — растеклась по коже дальше, — эти морщинки были для Д. знаками, свидетельствовавшими о добром к нему расположении; впрочем, правда и то, что, вообще говоря, в лавинах любви никакой необходимости нет — довольно одного чистого мазка кистью, на коем мог бы отдохнуть глаз.
— Передышки ради замечу к слову, что Пинта здесь непременно заметил бы: Фанчико, Фанчико, пожалуйста, без лирики! Я же на это — если б нашелся — ответил бы высокомерно: за эти-то деньги?! Вы чувствуете, надеюсь, тонкий намек? Однако продолжим.
— Вообще говоря, в сущности, достаточно просто готовых к объятию рук, одной лишь возможности. Однако. Однако Д. точно знал, что горестная гримаса на лице жены — порождение его слов. Каждая фраза Д. ложилась у нее во рту поперек — так малые дети засовывают в рот зубную щетку, надумав ее проглотить: конец этих фраз исчезал в темном закуте, где таятся зубы мудрости, тогда как начало, в зависимости от того, каким образом вырвалось из горла, поворачивало направо и налево, прижималось к небу либо к деснам. Изымание первой же искореженной фразы представлялось любопытной технической задачей, выполнить которую помогала и улыбающаяся жена. Однако. Однако вскоре выяснилось, что удаление произнесенных фраз возможно лишь под напором фраз последующих, они же либо изначально горбаты, либо застревают между зубом мудрости и небом.
— Здесь я не могу не поделиться с вами одним моим афоризмом. Итак: сквозь щели в порядке слов вползают к нам наши ошибки. Не нужно аплодисментов.
— Мы видим Д. (Д. тоже может видеть, стоя — сутулясь — там, в дверях), видим, как он лихо оглядывает зал. Я мог бы здесь рассказать к слову одну историю, но не хочу вас запутывать. История, при том что она красива и поучительна, совершенно и бесспорно дурацкая — должен это заметить простоты и точности ради.
— Д. взыскующе глядит на цветочника, тот, по-видимому, что-то понимает и идет между столиками к Д. и его супруге, при этом все время кивая, не кланяясь, а кивая; только однажды он наклоняет голову на пути к их столику, буквально усеивая розами обочину… только однажды он наклоняет голову, но медленность поклона не выглядит неестественно, лишь более торжественно, чем просто кивок. Три розы, говорит Д. хрипло и видит, что в корзине одни колючки, не просто на стеблях, но и там, где должны быть розовые бутоны. Цветочник, сухощавый старик, кивком подтверждает, что понял, три прекрасные розы для дамы, а затем добавляет — так на сцене изображают «реплику в сторону», — не заботясь, впрочем, слышит ли дама или не слышит: «Ну вот, сынок, я их принес. Хотя что правда, то правда: ты должен был сам это надумать».
— Словом, как видим, историю эту рассказывать не имеет смысла, так что и не станем ее рассказывать. Ее символика несколько туманна, слишком, то есть, понятна. Вместо того позволим себе короткий отчаянный вскрик: ах этот немой жест!
— Давайте понаблюдаем откровенно.
— Правая рука Д. неуверенно вращала спичечную коробку, поставила ее на ребро, затем на другое ребро, длинное. Мы бы сказали: цикл. Связь кругового движения левой руки с головной болью мы уже отмечали. После сказанного заметим теперь, что мизинец и безымянный пальцы, отогнутые вниз, прикрыли глаза и таким образом превратились, образно выражаясь, в хитрую решетку между мужчиной и женщиной.
— Стоя в дверях кафе, Д. поправил галстук, сделал шаг вперед, потом — шаг назад.
— Почтенная публика, благодарю за внимание. Дежурный пожарный сейчас укажет вам дорогу к выходу, прошу следовать за ним.
— И — дааамы и госспода!
Обрывок второй
(ПЕРЕД ВИЗИТОМ)
Что так яростно смывала, сдирала с меня мама? Она безжалостно намыливала и драила мою спину, шею, уши. Я стоял в ванне, сознавая себя ужасно несчастным; вода, как ленивая змея, обвивала мои лодыжки. От мыльной пены все тело казалось мне грязным, но в то же время я должен был испытывать и благодарность: этот белый пенный цветок как бы склеивал все мои частицы воедино, и если сейчас меня окатят ведром воды (горячей или холодной), я, вероятно, тут же распадусь на куски.
Возможно, оттого-то мама и застыла вдруг над ванной и ни с того ни с сего перестала натирать меня губкой. Но отчего так горько уронила она руки? И почему взгляд у нее такой разбитый, совсем как отколовшееся горлышко пивной бутылки?
Она принялась тереть мне спину и шею с остервенением. И вдруг поскользнулась. Как если бы кто-то выдернул из-под нее керамические плитки. (Одно точно: это был не Фанчико и не Пинта, хотя их отношения с мамой — как говорится — стали напряженнее.) Неправдоподобно медленное падение — буря, болезнь, дровосек — сломанного тополя. Обе ее руки упали в воду рядом со мной. На утончившихся — спичкой — губах вздулось никогда от нее не слыханное ругательство. Черная, грязная головка обгоревшей спички.
Она продолжала отмывать меня еще яростнее. Узнать бы, что она старалась отодрать с такою силой? (Фанчико сказал: память о твоем отце. Пинта с ученым видом наморщил лоб: мылом? И продолжал играть в расшибалочку.) Мама заговорила. Как будто звук «сцены падения» наконец добрался сюда. Синхрон явно фальшивил.
— Послушай, мой маленький, ты вовсе не обязан. Если не хочешь, совершенно не обязательно идти. Заставить тебя никто не вправе. Да и вообще ты можешь не застать твоего отца. Его вполне может не быть дома. Одним словом, если не хочешь, не ходи. А мы с тобой отправимся, например, на остров Маргит или съездим в Сентэндре. Слышишь, мой мальчик?..
Я молчал, потому что не знал, что сказать. В эту минуту меня занимало по-настоящему только одно: если я отклонюсь сильно-сильно назад и, может быть, чтоб было удобнее, повернусь влево — осторожно, чтобы не поскользнуться, — а потом подниму правую ногу вверх, смогу ли я выбить у мамы из рук флакон с жидким мылом, или мне это все же не удастся?
(ПРОГРАММА)
Мы сидели на пеньке (обрубке?) и (презрительно) кривили губы. Все было очень бледное: девочки малокровные, их мамы, как мамы, моя мама от пудры совсем белая. Что это, в самом деле, за мир такой, вверх тормашками перевернутый: почему наш сад прямо кишит людьми, а я в нем — единственный мужчина? (Петух. Вот.)