В коридоре, у разных дверей, толпилось довольно много народу; все они обернулись и посмотрели на Лазара.
Камера, к удивлению Лазара, уже не была пуста. На нарах валялся парнишка с длинными волосами, с реденькой бороденкой, в расстегнутой до пупа рубахе. Грудь и руки его сплошь были в татуировке. Лазар невольно сказал, войдя: «Добрый день!» — и встал возле окна. Мальчишка захохотал: «Чего-чего, это у кого добрый? Чокнулся, что ли, фатер?» Лазар, словно не слыша, молча стоял и, сощурясь, разглядывал мир за окном: отливающий желтизной кусок небосвода, брандмауэр, рябой от осыпающейся штукатурки. «Тебя за что, фатер?» Парень потянул носом, Лазар молчал и не двигался. Мальчишка дернул плечами. «Мать их в печку! А меня — просто по моей дурости. Надо было мне вчера явиться в кутузку, а я — представляешь такое — как-то совсем позабыл про это. А легавые, сволочи, не забыли. Утром на хате у бабы меня заловили. Я, понимаешь, сплю без задних ног, просыпаюсь, а они тут… А я дохлый совсем, всю ночь пили да забавлялись с бабой… Да ведь оно и понятно, а? В камере кто мне за палку подержится? Разве что сам или кто из соседей, верно, фатер?.. Я, конечно, стал легавому заливать, что сегодня сам бы пришел, вот те крест, а он, дубина, ни слова не говоря, взял и так саданул по спине!.. Проклятый! Перед бабой-то!.. У бабы моей буфера — закачаешься! А губы, эх, видел бы ты, фатер! А уж что она вытворять ими умеет, хоть так, хоть этак!.. — Парень захохотал, как от щекотки, потом поглядел на Лазара. — А ты-то здесь почему, старый хрен?» Лазар долгим взглядом посмотрел на парня, затем снова отвернулся к окну. «Тебе, сынок, не все ли равно?» Мальчишка пожал плечами. «А я вот тачку обчистил, чтоб им пусто было, тем, кому еще и на тачку хватает! Я тогда тоже бухой был, злость меня что-то разобрала, ну, я взял перо и раскроил ее к такой бабушке! А мог бы ведь и подумать, что в два счета нагреюсь на этом деле… Три месяца, как из тюряги вышел: скостили остаток срока… А теперь вот — рецидивист… Мать его перемать, мильтона этого, — спина зверски болит!» Лазар опустил голову, подошел к нарам. Он смотрел на блатного парнишку и молчал. «Ну, чего зенки выкатил?» — флегматично, хотя и с некоторым удивлением спросил тот. Лазар не отвечал. «Может, ты у нас голубенький, а? Если очень надо, могу устроить, в обиде не будешь!» У Лазара только пальцы рук шевельнулись, сжимаясь в кулаки. Парень вдруг заржал. «Слушай, козел, а ты не надзирателем раньше был? Вид у тебя такой… соответственный». И, словно удачно пошутив, снова захохотал. Лазар все еще стоял неподвижно. Парень махнул рукой. «А, не принимай всерьез, я ведь так, болтаю что на ум взбредет. Надо как-то время убить, пока карету не подали! — И опять засмеялся. — У Хорька — это хмырь один в тюряге — были, знаешь, такие шуточки. Слушаешь, слушаешь, бывало, его — и обкакаешься с хохоту. Самый клевый спектакль был, когда он изображал, будто втрескался в мента с золотым зубом. Этот мент в охране служил, но такой был дуб, что против него настоящий дуб — тонкая березка, ей-богу! — Парень даже спрыгнул с нар, чтобы ловчей сыграть вспомнившуюся сцену. — Как раз на поверку сигналят, а Хорек с Золотого зуба глаз не сводит. «Что уставился, 6712-й, на мне ведь ж… не нарисована!» Такой уж он был грубиян, этот мент. Тут Хорек принимается глаза закатывать, и губы бантиком складывать, и язык высовывать — прямо рублевая шлюха в чистом квартале. И еще шепчет при этом: «Ах, как бы я тебе угодил, красавчик!» И, конечно, хвать его за ширинку… В тот момент, когда парень дотронулся до него, Лазар изо всех сил ахнул его в челюсть. «И чего тебя мать не придушила, подонок, когда ты на свет появился!.. — И обеими руками молотил скорчившегося на нарах, в панике закрывающегося локтями блатного. — Ты что же, дерьмо собачье? Работать не хочешь? Бродяжничаешь? Машины взламываешь, со шлюхами спишь?! Даже слова сказать не умеешь по-человечески, паршивец?!» Он кричал, уже сам не зная что, и все бил и бил скулящего, размазывающего слезы и сопли мальчишку. Он даже не заметил, как, услышав вопли, в камеру вбежали два полицейских; скрутив ему руки за спину, они надели на него наручники и вытолкали в коридор. Там он стоял до той самой минуты, пока ему не крикнули: «Шагай сюда, машина приехала!»
III
Во вторник, в девять утра, его повезли в прокуратуру. Перед дорогой, прежде чем посадить в машину, на него снова надели наручники. Машина ехала долго, поворачивая то туда, то сюда, а Лазару вспоминалось, как он часами бродил по улицам; поначалу, в первое время, когда город еще был ему в новинку, просто из любопытства, позже — чтобы купить какую-нибудь мелочь в подарок Этельке, а в последнее время — чтобы не видеть разгула и пьянки, не слышать ругани, гама в комнате общежития… Сейчас он с любопытством смотрел в зарешеченное окошко, раз даже улыбнулся: ишь ты, на машине его везут и платить за это не надо! Он чувствовал какое-то облегчение, чуть ли не радость, словно везли его вовсе не к прокурору. Пасха в тюрьме прошла мучительно. Нестерпимо тягучее, медленное время все сильнее давило на плечи; Лазару иногда казалось, что его вот-вот расплющит под этим грузом; особенно тяжко было ночами, в пахнущей известью тишине. В камере, правда, он был не один. Соседом его оказался мужчина лет тридцати пяти, звали его Дюла Киш, он находился тоже в предварительном заключении, и рот у него не закрывался ни на минуту. Должно быть, из-за всего этого Лазару и казалось, будто сейчас он едет на отдых, куда-то в прохладное, осененное ветвями елей спокойствие дальних гор, может быть, на хутор папаши Мишеля, в поле, обласканное дождями и ветром… Он знал, что все это выдумка, ерунда, догадывался, что экскурсия будет недолгой; вон и Дюла Киш ему говорил: прокурор не станет на него тратить свое дорогое время. «Оттуда нашего брата в два счета выкидывают, потому что особенно там не поспоришь!» Так что Лазар сильно подозревал: скоро эта же машина отвезет его тем же путем назад, и он снова с утра до вечера будет слушать болтовню Дюлы Киша, «этого дурня несчастного» — так Лазар Фекете называл про себя Дюлу Киша: разве он не «дурень несчастный», если способен был задушить младенца?
«Скверная это история», — сказал Лазар в пятницу вечером Дюле Кишу, хотя тогда он не знал еще даже подробностей, знал лишь, что Дюла Киш тоже ждет судебного разбирательства; вместе с сожительницей они убили, через несколько часов после рождения, собственного ребенка. Других слов из Лазара нельзя было вытянуть. Когда их ненадолго оставляли в покое, не водили куда-нибудь — убирать коридоры, на поверку, во двор на прогулку, — Лазар, сгорбившись, сидел в своем углу и молча слушал соседа. Часто он готов был взмолиться: хватит, замолчи, ничего этого мне не нужно, даже голоса человеческого не хочу слышать, — но он все-таки не останавливал Дюлу Киша, сам не ведая почему. Может быть, где-то в душе у него жила мысль, что все равно уже не удастся этому бедолаге выговориться до конца: осудят его, посадят бог знает на сколько лет, попадет он в компанию отпетых уголовников, которые не то что слушать не захотят, а еще и на смех подымут «дурня несчастного»… И Дюла Киш с утра до вечера говорил, говорил, а Лазар, не задавая вопросов, слушал его захлебывающуюся, торопливую исповедь. Поначалу Лазар безучастно смотрел на жилистого, с обветренным лицом человека; даже для виду не кивал, не тряс недоверчиво головой. «Полтора месяца меня квасят тут, до ручки хотят довести, с ума свести хотят, я ни о чем другом уж и думать не могу. Никто не знает, когда будет суд, вы только представьте себя на моем месте, дядя Фекете!» Дюла Киш рассказал, что сожительница его, Тереза Цецеи, «паскуда проклятая, другого слова для нее нет», — это она всему причиной. «Я не отказываюсь, пьян был, да и злоба мозги затуманила, но только все равно она сама хотела, чтобы я задушил дитенка! Еще и показывала мне: мол, вот так горло ему надо стиснуть! А ведь когда она родила, я уж было совсем его признал, бог мне свидетель, дядя Фекете, и признал бы, чей бы он ни был. Да Тери уже тогда все твердо решила, и ни за что ее нельзя было отговорить: избавимся от позора, и все тут! Так оно было, и пусть меня бог накажет, если я вру. И ведь что еще: как выяснилось, что Тери не от меня ждет ребенка, я ее хотел сразу из дому выгнать, и выгнал бы, хоть она и на сносях была! Я не отрицаю, жахнул я ее метлой, правда, по спине, чтоб не повредить сильно… А она, курва этакая, все ж таки снова стала подмазываться, подлизываться… да мне тогда на это наплевать было, после того, как она меня бессовестно обманула. Начал я пить по-черному… если она мне что говорила, все впустую, я и не слышал, что там она плетет, и вообще ее даже не замечал… Представляете, дядя Фекете? Такую я горечь от обмана ее чувствовал! Ведь когда мы с ней только сошлись, я сказал: ребенка пока заводить не будем, давай поостережемся, пускай несколько лет пройдет, там по-другому будет, полегче… А то ведь у меня от жены трое, каждый месяц на них кучу денег выкладывай, из-за этого я и пошел на работу в песчаный карьер, там, говорили, лучше платят, чем в кооперативе. Ведь я, дядя Фекете, в кооперативе что получал? Только то, что своими руками зарабатывал, без лошади, без машины. Был у нас еще огород, целый хольд, да все равно мы еле перебивались, потому что жена — бывшая, стало быть, — все хотела, чтобы мы строились. Я ей твердил: давай погодим чуток, скопим деньжат для начала, материал купим: кирпич, брусья, двери, рамы — от снесенных домов… А она каждый день свое: мол, пока деньги накопим, все участки хорошие разберут, да и форинт, он тоже все меньше стоит, как раз поспеем к шапочному разбору. Что говорить: ее тоже можно было понять, она ведь на хуторе выросла, жизнь у нее несладкой была, а материн дом, где мы жили… в общем, хвастаться нечем! Короче, послушался я ее — и пошло-поехало! Десять лет я, можно сказать, спину не разгибал, да еще чуть ли не каждый год у нас прибавление получалось. Ни времени у меня, ни сил не было, чтобы деньги откладывать: если я не в бригаде, то на участке вкалывал, дом строил… Хотите верьте, дядя Фекете, хотите нет, а дом я построил своими руками, каменщик только называется, что работал, — вечером приходил посмотреть, как дела движутся, да советами помогал. Правда, имя свое дал, будто он строил. Десять тысяч за это потребовал: я ведь тоже, говорит, могу разориться… Покряхтел я, поматерился, а что было делать?.. В общем, десять лет на это ушло, дядя Фекете! Деньги, что я зарабатывал, все до последнего грошика отдавал за долги да за материал. В деревне народ надо мной хохотал, в бригаде и то говорили: мол, тебе даже новые гвозди не на что будет купить… А раз, шутки ради, набросали мне полную сумку погнутых, ржавых гвоздей. Стыдно мне было, а все же я на своем стоял: показать хотелось, что я кое на что способен! Мы ведь с матушкой всю жизнь прожили в бедности — отец с войны не вернулся, на Дону погиб, я его не помню почти, только по фотографии знаю да по матушкиным рассказам, хоть про себя часто представлял, каким он был и как бы выглядел, если бы жил сейчас… Одним словом, крепко меня заело, и решил я: будем мы жить в настоящем, хорошем доме! Пускай люди смотрят на нас и завидуют! Что из того, что кирпич в нем старый! Под штукатуркой не видно… Вот так и шло десять долгих лет — а ведь, когда мы поженились, я совсем по-другому все это представлял. Мы у матушки в маленькой комнатушке жили, я тогда и начал считать: хлев у нас есть, куплю на откорм двадцать штук поросят, возле дома кукурузу посеем, и через несколько лет поросята окупят все затраты сторицей, особенно если каждый год новых брать. И жене сказал: вот тогда и примемся за строительство, найдем хорошего мастера, сами будем за скотиной ухаживать, потому что я бычков еще думал взять, двое бы уместились в хлеву: хоть и плохонький хлев, не разнесли бы, может… Да говорю же, дурной был я, от любви, наверно… Уступил я в конце концов жене, раньше времени взялся строить. С матушкой скудно мы жили, а в новом доме, когда он почти готов был, и того скуднее. Как цыгане в глинобитной хатке. Какой-нибудь справный мужик что — он возьмет и выложит из кармана сотню тысяч на строительство нового дома… а я так не мог! Я понемножку, по крохотке дом лепил, как ласточка свое гнездо; то кирпич, то дверную коробку достанешь, то рамы… Ну, готов был наконец дом, и я уж и террасу оштукатурил, стену с улицы до уровня окон плиткой выложил; правда, не черной, как собирался, но все равно было на что посмотреть, и никто бы ни в жизнь не сказал, что дом не из самого нового материала! Мы даже черепицу всю проволочной щеткой очистили, представляете, дядя Фекете? И плевать мне было на всех: пускай смеются себе, все равно я буду последним смеяться!.. Ну с женой мы, конечно, частенько ругались, потому что детишкам одежда была нужна, да и самим тоже, а денег ни шиша… Хотя, я вам клянусь, нет в этой стране другого дома, который так же дешево был построен! Ведь труд-то, свой труд, он не считается… В общем, ругались мы с женой много, иной раз чувствуешь, что просто глядеть на нее нет сил. Бывало, проклинал я этот дом вместе с садом и всем прочим, потому что из-за него у меня сил никаких не оставалось; не то что с женой, а и просто спать не мог. И все равно не терял надежды… уж очень любил я жену… Настоящая у нас любовь была, по любви мы с ней поженились, да и, коли бы не любил я ее, ни за что бы не влез по-глупому в это строительство… Я и дом-то ради нее взялся строить, чтобы ей угодить; и ей, и нам обоим, потому что это все же другое дело, чем матушкина каморка с земляным полом, откуда каждый шорох было слыхать… Одного я не мог угадать: чем они кончатся, эти мои нечеловеческие страдания. Не знал я, что от любви, от чести моей один пшик останется, что все полетит к чертовой бабушке… Жена моя тоже ходила работать в кооператив; она при ферме была, вроде как всем помогать, всегда быть под рукой. Потом, через некоторое время, начала ее тоска грызть, захотелось ей служить в конторе: не по душе уже была ей грязная работа. Я тогда ничего плохого еще не думал. Зато, когда я опять про поросят с ней заговорил: мол, дело это все-таки стоящее, потому что иначе не будет у нас ни холодильника, ни бойлера электрического, а уж машины и вовсе не будет, столько денег из заработка за всю жизнь не скопить, — ну, тут она с гордым видом и заявляет: дескать, она не желает, чтоб в новом доме свинарником пахло, достаточно она в девках навозу нанюхалась, и, дескать, из-за этих свиней никуда даже не выйдешь, будешь при них как привязанный, ну и все такое… Тут я тоже в бутылку полез: ну, говорю ей, так-перетак, до чего же нюх у тебя нынче стал чувствительный! Только я поросят все равно откармливать буду! Иначе неоткуда нам денег взять, чтобы тратить, уж я-то знаю, я этот дом сам, своими руками построил, мне придется и долги отдавать! А она мне: коли ты свиней купишь, я сейчас же с тобой развожусь! Мол, она вовсе не для того за меня выходила, чтобы всю жизнь оставаться мужичкой. Ну, тут и я был готов: раз так, я тебе покажу, кто в этом доме хозяин! И тут же купил пять штук поросят. Конечно, опять пошла у нас ругань, а потом она заявила, что все равно, хоть убей, она в руки ведро с помоями не возьмет. Потому что в то время она перешла-таки в контору, а чтоб она туда вся навозом пропахшая приходила — уж извините, и не надейтесь! С того дня мы друг другу ни слова не говорили, ни здравствуй, ни нас..ть! Разводиться она не решилась, конечно, все-таки новый дом, три комнаты, ванная… правда, мебели там никакой почти не было, только кровать одна, чтобы спать; но баба моя уже научилась высовываться в окошко с таким важным видом, будто она по меньшей мере жена ветеринара!.. Нынче-то я понимаю уже, что дохлых тех поросят лучше было бы продать к черту: в самом деле, только забота от них была да нервы… может, снова нашли бы мы с ней общий язык, снова бы научились радоваться друг другу, ведь десять лет — это десять лет, и пусть мы с ней до тех пор лишь гнездо наше вили, нельзя столько времени безнаказанно о любви забывать… Потому что, вы уж поверьте мне, дядя Фекете, сначала мы могли друг друга любить где угодно, хоть в чистом поле, на ветру и на холоде, да так любили, что жарко становилось обоим… А теперь вот и крыша двускатная над головами была — ну, с мебелью, с прочим можно было б и обождать, — а до того друг другу обрыдли, что только злоба осталась да упрямство… Очень мы изменились с ней: я поросят откармливал ей назло, все заботы о них на мне лежали, и напрасно я бабе все деньги до копеечки отдавал — не было у нее ко мне никакой благодарности. Деньги она, конечно, расходовала в один момент: платье купит, мебель кое-какую, еще и говорит при этом, дескать, откуда деньги, неважно, а важно, чтоб были, потому как без денег нынче не жизнь… Думал я: ладно, пускай нет мне ни словечка благодарности от нее, пускай не скажет даже, что рада, все ж таки, может, в один прекрасный день ясно ей станет, ради чего я столько страдал и мучился… Словом, дурень я был, дядя Фекете, чистый дурень, что так упорно на своем стоял… Не сумел я разобраться, где польза, где вред, и в конце концов оказалось: не бабе я досадил, а только себе самому. Ведь что получилось-то…» Дюла Киш надрывно, протяжно вздохнул и спрятал лицо в ладонях. Лазар поднял взгляд, посмотрел на соседа и, словно чувствуя, что допустил бестактность, снова опустил глаза к цементному полу. Дюла Киш еще раз вздохнул. «Говорить даже не хочется, дядя Фекете… — Он распрямился, потер лоб, глаза, потом махнул рукой. — Словом, как я и сказал, напросилась-таки жена в контору, стала там вроде как уборщицей, кофе варила и все такое… Но по утрам из дому соглашалась уходить только в чистой одежде. Сами подумайте: я навоз из-под свиней выгребаю, а она на высоких каблуках идет из дому, будто в церковь. Словом, говорю, мы и разговаривать-то уже не могли друг с другом; детишки, бывало, за воскресным обедом только глаза таращат: мол, что это с ними — раньше они не такие друг с другом были… А раз как-то, месяца через два, через три, говорит мне приятель мой, Ферко Барна, — мы как раз корм возили коровам на ферму, — мол, заметил ли я, что агроном мою бабу обхаживает? Я сперва отмахнулся только, еще сказал этак гордо: дескать, ну и пускай обхаживает… а немного спустя забрало-таки меня. Стали бродить в голове у меня мысли: после всего, что было, не хватает еще, чтобы жена мне рога наставила. Нет, совсем не такого отношения заслужил я за все, что сделал! Пускай даже иногда груб с ней был, раздражался из-за кучи забот, что на меня свалились… Верьте или не верьте, дядя Фекете, а меня десять лет никто даже близко возле корчмы не видел! Я мимо нее чуть не бегом бежал, не дай бог, кто заманит: на выпивку у нас совсем ни грошика не было! Очень хотел я жене своей верить, не хотел слушать всякие сплетни, да только слова те поганые так и звенели в ушах у меня, будто муха в окне. А что, если все-таки правда? Что, если не я уже нужен ей? Если она уже любит другого? Словом, хотелось мне верить ей, доверять, потому что помнил я, как мы любили друг друга когда-то. А взять и спросить напрямик — нет, это я не мог, уж очень противно было… Сама она, ясное дело, ничего мне не говорила… Хотя у нас с ней с самого начала был такой уговор: что бы ни было, что бы меж нами ни произошло, мы будем всегда честными друг с другом, всегда до конца откровенными. К тому времени, можно сказать, откровенность уже оставалась единственным нашим богатством… Да только опять дурнем я оказался, дядя Фекете… глуп я был и ни о чем не подозревал, как охромевший телок, которого на бойню ведут… В то время баба моя частенько пропадала где-то — не в пять приходила домой, как всегда, а в шесть, в семь… Детишки у матушки моей под присмотром были, я со скотиной возился: там забот всегда по горло… Долго я ничего ей не говорил, хотя подозрения меня уже распирали. Видел я, как жена старательно моется каждый раз, платья меняет, душится… А однажды не выдержал я. Свиней обиходил, дети вернулись от бабушки, дал я им поесть — а жены все нету. Говорю я детям: все, поели, а теперь марш в постель; они ушли в комнату, я в кухне курю, и, верите ли, дядя Фекете, аж руки у меня дрожат, до того я весь нервничаю! Восемь часов, полдевятого, и тут открывается калитка. Жена входит, будто ничего не случилось, даже вроде улыбается, о детях не спрашивает, а скорей переодеться, помыться, потом садится за стол, что-то там ест, а сама говорит, что она так устала, так устала! Да таким тоном, будто это мне нужно стыдиться, что я молчу и ее не жалею. Закурил я новую сигарету, хотя первая еще не погасла… Наконец отпустило меня немного, и как-то удалось мне промямлить: мол, где же это ты бродишь так долго? Насколько мне известно, в пять из конторы все уходят! Тут она немного смутилась, принялась вдруг есть — и с полным ртом отвечает: дела были, пришлось после работы остаться. Я тут же спрашиваю: какие дела? Она мне так свысока: ты, дескать, все равно ничего в этом не понимаешь! Я — хлоп по столу: и что ж это за такие дела, в которых я все равно ничего не понимаю? Должно быть, испугалась она: торопливо так, запинаясь, говорит, ревизия у них ожидается, бумаги надо было в порядок привести, попросили ее остаться, помочь. Насчет ревизии я слышал и сам, да остановиться уже не мог; про себя думал, если все это правда, она бы утром еще сказала или передала бы с кем-нибудь, что придет поздно. А она вон как, да еще с таким гонором: ты все равно ничего в этом не понимаешь. Чувствую я, злость во мне закипает, и сурово так говорю: с кем же ты, если позволено будет поинтересоваться, приводишь в порядок те бумаги? При твоем высшем образовании, восемь классов средней ступени, тебя не очень-то можно к бумагам подпустить, чтоб мне провалиться на этом месте! Тут она призналась — а сама уже красная до ушей, — что работала с товарищем главбухом и с агрономом. Так и сказала: с агрономом, хотя в деревне все звали его просто Пишта Секей, умный был в общем парнишка и компанейский, не корчил начальника из себя, одинаково здоровался и с простым работягой, и с председателем. Короче, дорогая моя половина так мне и заявила: с агрономом, а имени его, видно, никак не могла произнести. Подозрительным мне это показалось; грызу я сигарету и говорю: ладно, проверю, так ли это. Она плечами пожимает: проверяй, если хочешь, только учти, что люди смеяться над тобой станут. Я свое гну: и спрошу, да не у кого-нибудь, а у главбуха и у Пишты Секея, правда ли, что они тебя просили остаться? Тут она вдруг аж подскочила: ты, говорит, что, ревнуешь меня, что ли?! Промолчал я. Легли мы спать; но очень старались в постели как можно дальше быть друг от друга. Она, видно, думала, не посмею я в контору прийти, потому что это и вправду позор — разнюхивать, что жена на работе делает. Ну, а я думал: не такой дурак Пишта Секей, чтобы сказать что-нибудь не то; трудно, что ли, им договориться?.. А то еще, если у них дело серьезно, возьмет и выложит в глаза все как есть. В том, что главбух — если он вообще что-нибудь знает — возьмет сторону агронома, хотя бы уже из мужской солидарности, я, конечно, не сомневался… Словом, в тот вечер мы друг другу ни слова больше не сказали; но вы бы, дядя Фекете, видели это: она же еще, баба моя, выглядела оскорбленной: как это я о ней мог предположить такое… На другой день, когда снова зашел разговор о том, почему она поздно пришла — ни о чем другом я и думать больше не мог, — она мне в глаза ответила: выдумываешь, говорит, ты, без всякой причины меня в чем-то подозреваешь, и такого я терпеть от тебя не желаю! И хватило у нее совести мне сказать: если ты мне не веришь, то ни к чему нам жить вместе, давай разводиться!.. И, ей-богу, дядя Фекете, стыдно мне перед ней стало. Что там говорить: я даже прощения у нее просил, не сердись, мол, не хотел я тебя обидеть, нервы, должно быть, распустились, потому все так получилось… В ту ночь мы опять с ней вместе спали, как прежде, а я даже плакал от радости… и не стыдился себе в этом признаться… Мог ли я подумать, что тогда мы любили друг друга в последний раз… или, лучше сказать, это я в последний раз ее обнимал, а она, как я нынче об этом думаю, просто подчинилась, позволила делать, что я хочу… не любила она меня… вернее, уже не меня любила…» Дюла Киш вздохнул, кулаком вытер глаза, посмотрел на Лазара, но тот сидел неподвижно, горбясь, положив локти себе на колени, сплетя пальцы и глядя на серый цементный пол. Дюла Киш встал, походил по камере, потом снова сел на свою постель, привалился спиной к стене. «Ну вот… с того дня миновала неделя, домой она приходила вовремя. Я без всякой задней мысли, просто чтобы помириться — потому что она все еще обиженная на меня была, — спросил ее: ну как, мол, закончили с бумагами-то? Она коротко так, сухо ответила: да. И все, ни словечка больше. А я от бригадира нашего знал, что у них в конторе творится: везде бумаги, на столах, по стульям, даже войти нельзя, спросить, сказать что-нибудь невозможно, все что-то считают — какую-то недостачу или несправедливость выискивают… Стало быть, вот как, думаю. Неужто прав-таки Фери Барна? И решил я тогда за ней последить: так я измучился, что ничего мне другого не оставалось; а жена сама мне ничего не говорила. Дело это я страсть как не любил, ей-богу, дядя Фекете… но тогда не было у меня никакого другого выхода. Подумал я про себя: хорошо, ты мне правду не говоришь, так я сам все выясню! Навоз мы тогда возили, я и говорю трактористу, Пали Надю: пока ты обернешься на поле и обратно, я сгоняю на велосипеде в деревню. Валяй, да не задерживайся смотри, говорит он мне; ну, я и нажал на педали. Вхожу в контору с самым невинным видом, а у самого сердце колотится от надежды и от растерянности, потому что не придумал я, что бабе скажу, зачем приехал; в общем, вхожу, а ее нет, говорят, вышла куда-то, вроде на почту. Оглядываюсь вокруг: Пишты Секея тоже нет. Ладно, говорю, мне не срочно, просто проезжал мимо… Вышел я и сначала не знал даже, что делать, а потом, будто так и нужно, поехал к себе, домой. Сам не знаю, что меня туда потянуло, но как-то почувствовал я, что именно туда надо мне направиться. Знаете, дядя Фекете, к нам не только с улицы можно попасть, а еще с задов, через сад. Участок у нас так расположен, что сад выходит на пустырь с кустарником, но дороги там нету, только тропа, потому что за кустами солончаковое озеро, когда с водой, когда высохши. Вот поверите, я теперь уж и сам не знаю, почему я во двор не в ворота зашел, а через сад: тоже как-то почувствовал, что не туда надо. А когда заметил, что дверь в кухню открыта, у меня всякие сомнения пропали, что жена дома: кухню мы всегда закрывали, когда уходили. Так что я в дверь не стал заходить, а под стеной пошел к задней комнате; я тогда уже был уверен, что только там они могут быть, в нашей комнате, потому что с улицы одна комната для детей была, а во вторую мы думали телевизор поставить, чтобы там вся семья могла собираться в праздники, по случаю именин… Хотите верьте, хотите нет, дядя Фекете, но у меня ноги подкашивались, казалось, вот-вот упаду. Как-то вся злость у меня пропала, и сил, наверно, не хватило бы даже на то, чтобы постучать в окошко. Кое-как доплелся я через сад к своему велосипеду, и голова у меня до того кружилась, что я на обратном пути чуть не свалился в канаву. Даже остановиться пришлось, в поле, возле колодца, и умыться до пояса… Пали Надь ничего по мне не заметил… Что, вы думаете, я там увидел? Жена моя драгоценная лежала на постели, ноги врозь, лицо сияет от счастья, а Пишта Секей… Этого я заслужил, а, дядя Фекете? Ну скажите, этого? Ради этого мучился десять лет? Ради этого насмешки терпел, когда собирал стройматериалы после сноса?! Ради этого черепицу отчищал, а?..» Дюла Киш расплакался. Лазар, который не мог уже молчать, пробормотал: «Скверная история…» Больше сказать ему было нечего. Он смотрел на жилистого, с короткими, ежиком, волосами соседа и думал свое: вот сегодня страстная пятница, завтра страстная суббота, потом пасхальное воскресенье, за ним — понедельник, когда мужики, парни пойдут кропить баб и девок. А они с Дюлой Кишем никуда не пойдут, разве что во двор их выведут, на прогулку.