Солнечный свет, вливаясь в узкие слуховые окна, выхватывал из полумрака мириады золотистых пылинок. Снаружи лишь изредка доносились отдаленные голоса да размеренно-монотонным, обычно незамечаемым гулом напоминал о себе распростершийся внизу город.
После каждого прочитанного письма я погружался в мечтания. И уже видел себя в седле. Мальчишкой, лихо гарцующим на коне с кавалерийской плеткой в руках. Или маленьким Моцартом, склонившимся над роялем в огромном мраморном зале с двустворчатыми, скрытыми красной бархатной драпировкой дверями, из которых время от времени появлялась горничная в черно-белом наряде, с поздравительными посланиями на подносе.
Так сидел я, в мечтательной полудреме прислонясь головой к стропилу, когда в золоченое марево грез ворвался вдруг женский голос.
— Эва-а-а! Вылезай из воды-ы! — донеслось из сада, с той стороны, где был теннисный корт.
Я подтянулся к окну, но густая зелень деревьев заслоняла соседний сад. Тем временем Эва, должно быть, выбралась из бассейна — вокруг опять воцарилось безмолвие.
Это имя вмиг лишило меня покоя.
Побросав все свои сокровища, я кубарем скатился вниз. В квартире, как всегда в дневные часы, стояла мертвая тишина. Старики отдыхали после обеда в самой дальней из комнат.
Они получали «Непсаву»[1], газету, которую дед постоянно выписывал еще с ученических лет. Всю жизнь проработав часовщиком, он испортил себе глаза и теперь не мог разобрать даже набранные аршинными буквами заголовки. Лет десять уже, как газету ему ежедневно читала бабка. Усевшись к окну, она цепляла на нос очки в проволочной оправе и принималась частить невнятной скороговоркой. Дед, выказывая завидную выдержку или, может быть, просто смирившись с судьбой, слушал бубнившую как пономарь бабку, умудряясь при этом улавливать смысл прочитанного. Сама же она никогда ничего не запоминала, кроме разве что сводки погоды, да и то потому лишь, что утверждала, будто ее суставы предсказывают погоду гораздо лучше, чем Метеоинститут.
В послеобеденные часы в моей власти был целый мир. И пространство, и время. Я мог рыться сколько угодно в ящиках и читать упрятанные подальше от меня книги.
Очутившись в квартире, я первым делом подбежал к платяному шкафу отца и выхватил из него несколько галстуков. Иначе как в галстуке я и представить себя не мог, думая о возможной встрече.
Затем я бросился в сторону корта, но чем ближе к нему подбегал, тем медленнее становился мой шаг. Воображение уже рисовало мне Эву — гуляющей важно вокруг бассейна, с белым зонтиком, в красном тюлевом платьице и соломенной шляпке — в точности как на картинке, виденной в каком-то романе для девочек. От волнения сердце мое было готово выскочить из груди. Крадущимися шагами я приблизился к изгороди и, раздвинув кусты сирени, окинул взглядом соседний сад, но никого не увидел. Посреди сада на крутой каменистой горке стояла вилла — почти сплошь застекленная, открытая ветрам и солнцу. Внизу находился бассейн, обрамленный бутовым камнем, а рядом еще один, чуть поменьше, с плавающими на воде кувшинками.
Притаившись, я долго сидел за кустами. По ту сторону изгороди будто вымерло все. Это лишь подстегнуло мою фантазию. Я представил, что Эва сидит теперь в комнате, затененной ставнями, и музицирует на рояле. Правда, музыки никакой слышно не было, но это ничуть не мешало мне фантазировать. Во всяком случае, до тех пор, пока из-за дома не раздался вдруг хрипловатый девчоночий голос.
— Гагушки, гагушки, гагушки! — донеслось до меня, потом показалась девчонка, она шла с пригоршней кукурузных зерен, а за ней семенили голодные гуси.
Вся процессия направлялась к ограде. Время от времени девчонка, дразня гусей, бросала им зернышко, те с шумом набрасывались на добычу, потом снова выстраивались за ней и семенили дальше.
Девчонка — мне даже и в голову не пришло, что это могла быть Эва, — шла босиком, ситцевая юбчонка, из которой она явно выросла, едва прикрывала ее голенастые ноги. Неподалеку от моего укрытия она высыпала наконец кукурузу на землю.
— Эй! — собравшись с духом, крикнул я из-за изгороди.
Она оглянулась. Мне казалось, девчонка должна удивиться, но на вытянутом лице ее было не удивление, а скорее враждебность.
— Чего тебе? — спросила она.
— Ничего.
— Тогда не заглядывай!
— Что, нельзя, что ли?
— Вот дурак, — фыркнула девчонка и отвернулась к гусям.
Я стушевался, но с места не двинулся. Она же, делая вид, будто смотрит за птицей, краем глаза следила за мной.
— Ты все еще здесь?! — раздался вдруг ее раздраженный голос.
— Ага, — совсем уже робко откликнулся я, заметив, что она направляется к дому.
— Я пошла! — через плечо бросила она на ходу.
— Не уходи, постой! — чуть ли не завопил я в отчаянии.
— Ну? — Девчонка остановилась и повернулась ко мне.
— Иди сюда, — осмелел я.
— Зачем?
— Надо поговорить.
Она молча двинулась в мою сторону. Я по-прежнему сидел у ограды на корточках.
— Садись.
Она села и, подоткнув под себя подол юбочки, уставилась на меня. Мне снова сделалось не по себе, я смущенно поглядывал то на ее лицо, то на сдвинутые коленки. Глаза у нее были темно-карие, невозмутимые.
— Давай, это… будем друзьями… — выдавил я из себя.
— Вот дурак, — фыркнула она опять, — да ведь я девчонка, не могу я быть твоим другом.
Ее ответ меня поразил. Я не знал, что сказать, чувствуя, что, вообще-то, она права, но все же не мог согласиться с ней. Мы молчали. Девчонка все так же не отрываясь буравила меня взглядом, потом поднялась, отряхнула подол и таким тоном, будто мы были сто лет знакомы, бросила:
— Ну, пока!
Мне очень хотелось ее удержать, но в походке ее было столько решительности, что я не осмелился это сделать.
3
Прихожая, как и все помещения в доме, была огромной и необычной. Мраморные полуколонны разделяли ее на две части. Налево от входа открывались три комнаты и гардеробная, а справа, там, где из стен выступали полуколонны, прихожая расширялась, образуя круглое помещение с необыкновенно высокими, от пола до потолка, окнами по одну сторону и мореной чердачной лестницей — по другую. Отсюда, из круглого этого холла, вели двери на кухню, в кладовку и в комнатку для прислуги. К деревянной лестнице придвинут был крытый клеенкой стол с пятью стульями. За ним мы обедали.
Родители возвращались с работы поздно. Часов в восемь, а то и в девять на улице хлопала дверца машины, потом скрежетала калитка, и на отлогой садовой дорожке раздавались легкие шаги матери. Я бежал открывать ей дверь. Чмокнув меня, она шла умываться, после чего мы устраивались с ней в гостиной. Пока бабушка разогревала на кухне ужин, она штопала или вязала, ну а я рассказывал ей, что было в школе и как прошел день. Возвращалась она всегда первой, но ужинать без отца не садилась.
Так мы с ней коротали время, пока, спустя час или полчаса, не хлопала снова дверца автомобиля, затем калитка. На бетонной дорожке опять раздавались шаги, но не легкие, как у матери, а стремительные и энергичные. Отцу всегда открывала мать, я же, стоя в дверях гостиной, наблюдал за их встречей, пытаясь засечь в полумраке прихожей момент поцелуя. (Эти встречи и вообще отношения между родителями возбуждали во мне любопытство.) Поздоровавшись с матерью и оставив под вешалкой свой портфель, отец — через гардеробную — отправлялся в ванную. По пути он трепал меня по вихрам и уже издали, обернувшись, спрашивал каждый вечер одно и то же:
— Ну что, старина? Как в школе?
Отвечать ему было необязательно. Да и как бы я смог ответить, если тем временем он уже мыл руки, потом подставлял под струю лицо, разговаривая одновременно с матерью. Все это было настолько привычно, что я не обижался и на большее с его стороны внимание не рассчитывал. Сколько я себя помнил, дальше этого, не обязывающего к ответу «Ну что, старина?» его интерес ко мне не распространялся и как сына с отцом ничто другое меня с ним не связывало.