На груди, на плакате, написано: «Венская капелла Пратера. Площадь Pigalle», на спине — точно такой же плакатик. Вздрагиваю: на левой стороне груди мужчины нашита большая желтая звезда. Значит и здесь ЭТО имеет место быть!
Стою. За спиной вход в Moulin Pouge, у края бордюра рядом с двумя светловолосыми женщинами в черных плащах, которые они держат бледными, оранжевого цвета пальчиками согнутых в локтях и прижатых к груди рук. Медленно проезжает мотоцикл с коляской — двое солдат с касками на головах — и портит всю картину. Подхожу к заведению, в котором выступают, судя по объявлению «Дамы с летящими титьками». Великолепное шоу: под нарастающие звуки музыки они вращают своими роскошными грудями как своеобразными маятниками.
Большой летний театр работает, как и прежде. Усаживаюсь на шаткий плетеный стул перед бистро на углу тихого тупика, где находятся малые постоялые дворы.
Представление начинается с шествия негров и женщин в длинных тонких линялых юбках. Одна накрасила губы почти лиловой помадой. Затем подиум на миг пустеет, будто добавляя напряжения к восприятию следующего номера. На очереди одетая в миди малышка. Она выходит на мощных деревянных сабо, как на ходулях. При этом она не смотрит ни направо, ни налево, хотя все взоры устремлены на нее: в ее высокой прическе, с обеих сторон «копны» волос разместились два голубиных крыла. Я стал свидетелем того, как создается мода: уже были перья в прическах, но чтобы целые крылья?
Эту диву сменяет девушка с такой же высоченной прической. Однако гвоздем ее выступления является не украшения головы, а платье из очень гладкого, наверное, скользкого шелка, на котором с поразительной точностью отпечатаны газетные страницы с объявлениями и фотографиями. Довольно разумно и к тому же очень практично: в случае невыносимой скуки, например в вагоне метро, можно устроить себе курс обзорной лекции.
Может быть, еще раз пройти весь участок пути Blanche-Pigalle-Clichy с множеством гостиниц с почасовой оплатой слева и бистро с дамскими капеллами и негритянскими оркестрами справа? Чувствую себя так, словно в один и тот же миг могу принять в себя тысячи женщин, которые на узких, словно бочки рыбой забитых людьми уличках, своими белыми бедрами и тяжелыми грудями ждут клиентов.
Во мне зреет какое-то странное чувство неловкости. Оно нарастает тем больше, чем дольше пытаюсь найти то настроение, что когда-то прежде, когда я ходил по этой брусчатке в первый раз, охватило меня. Но никак не могу этого сделать. У меня такое чувство, что я никак не могу попасть в ногу со временем: я разочарован! А я никак не могу быть разочарованным будучи в Париже.
И вдруг меня захватывает страх того, что Париж тоже может подвергнуться бомбардировке. Будто наяву вижу картины ужаса: прямое попадание бомб в собор Notre-Dame, взрывами стерт с лица земли Ile de la Cete, разрушены все мосты, разбит в щебень купол Invaliden Doms, воды Сены черны от множества плывущих по ней мертвых тел…. Впал ли уже Бесноватый в такую ярость, что готов сравнять Париж с землей? могут ли оказаться лишь слухами разговоры о том, что половина Парижа заминирована на случай поражения?
Не только этот страх, словно кислота, разъедает мне душу: во мне все еще живет страх за Симону. Чтобы я не отдал, лишь бы узнать, куда провалилась этот поросенок Симона.
Ладно. Брось хандрить! — приказываю себе. Мы в Париже, парень! После всего пережитого дерьма, я снова в Париже! Тебе, дружок, не хватает холодного душа, чтобы прийти в себя. В конце концов, не ты же виноват в постигшем ее несчастье.
Останавливаюсь и осматриваюсь. И тут во мне что-то просыпается: смотрю на эту боковую улочку как на глубокий каньон. И буквально проваливаюсь в нее взором: конец ее скрывается в глубокой темноте. Справа — магазинчик. Взгляд останавливается на матовой, вензелем выписанной по бархату надписи: «Boucherie chevaline» и позолоченные лошадиные головы. Отдохнув немного, двигаюсь дальше в направлении следующей станции метро и спускаюсь в подземку. Скоро 11 часов вечера и мне не хочется пропустить последний поезд. Едва лишь очутился внутри, за зеленой колышущейся дверью, останавливаюсь и буквально впитываю в себя царящий здесь дух метрополитена. Его шум его запах. Как никакой другой город могу отличить Париж от по его особому запаху. стоит мне лишь подумать «Париж», и тут же могу как наяву ощутить до тонкостей запах его метро — этот его такой неопределенный, ржаво-горелый запах, что ощущаешь уже на первых ступенях его раскрытого зева, его лестниц и переходов. Запах усиливается в его кротовых ходах-переходах, а полностью проявляется на платформах, в шквалах воздушного потока, гонимого подъезжающим к платформе составом и даже сквозь решетки вентиляционных шахт на тротуарах улиц.
Кровать в номере отеля достаточно велика даже для лежащих поперек нее, камин белого мрамора, много желтой латуни — все, как когда-то при Симоне. Если не изменяет память, то это та самая наша комната.
Голова чуть не лопается от внезапного шквала мыслей: пыталась ли Симона тогда использовать меня? Старательно пытаюсь пропахать свою память, но как ни стараюсь, ничего не получается. Конечно, иногда она вела себя довольно странно. Но это же не доказательство ее двойной игры в пользу наших противников?
Доложу завтра адъютанту о перемене гостиницы и позвоню Старику в Брест. Откладывать больше нельзя! Нужно узнать больше об аресте Симоны. Нам не надо будет много говорить. Старик наверняка знает из Берлина, что я направлен в его флотилию. Если в понедельник, самое позднее во вторник вечером, выеду с вокзала Montparnasse, то в среду буду в Бресте….
Назавтра, появившись в Отделе, само собой направляюсь первым делом к коммутатору. К счастью, сегодня никто не работает. В конторе царит тишина и покой. Набираю номер, и о счастье: Старик у телефона.
Интересуется, где я остановился. Ору во все горло, что застрял в Париже, но в любом случае должен выехать вечером в понедельник или, в крайнем случае, во вторник. И вот Старик касается интересующей меня, довольно щекотливой темы: вся семья Симоны за решеткой. Мать находится в тюрьме в городе Нант. Об отце ничего не известно. Сделано все, чтобы отыскать следы Симоны. В любом случае, он не советует мне предпринимать что-либо в этом направлении.
Слышимость на линии никудышная и с каждой минутой становится все хуже и хуже, но сквозь щелчки, треск и свист долетают его последние слова: «Кто знает что хорошо, а что плохо?»
Конец! Стараюсь показать телефонисту, что у меня все отлично и горячо благодарю его за отличную связь.
Как мог Старик додуматься до такого? Какую рифму мог бы подобрать поэт к его фразе: «Кто знает что хорошо, а что плохо?» Неужели у Симоны в Ла Боле земля под ногами стала гореть? Может, ее земляки подставили ей ножку из-за явных связей с немцами? Может быть, это стало основанием для того, чтобы ей уехать в Брест, словно под крыло флотилии? А может быть, считая, что высадка союзников неизбежна, он подразумевал, что Симоне лучше встретить ее находясь в тюрьме?
Как же мне все это не пришло раньше в голову? «Кто знает что хорошо, а что плохо?» — несмотря на неопределенность этой фразы мне теперь понятен ее скрытый смысл. А в голове буквально рой мыслей.
Все стало еще более запутанным, чем раньше. Ну, а чего другого ожидал я от этого разговора? Может быть, что Старик заявит мне, что они нашли место, где находится Симона? Скорее поезжай туда…
И вдруг до меня доходит, насколько я беспомощен без Старика. Эти несколько слов по телефону звучали несколько иначе, чем простое объяснение того, что случилось. Я же вообще не представляю, кто засадил ее в кутузку в Ла Боле, а кто в Бресте. Люди из СД? Гестаповцы? Военно-морская контрразведка?
Доложив адъютанту о своем переезде в другую гостиницу, пытаюсь договориться с ним о машине. «Прощупать настроение населения, так сказать…» — произношу и тут же запинаюсь, т. к. мои слова звучат довольно нескладно. Хочу пояснить, но замечаю, что этот тупица не заметил фальши моих слов. Наоборот, ему очень даже понравилась моя мысль.