— Да? — вылетает у меня. Но у Старика, пожалуй, в мыслях уже другая история. Очевидно та, что задевает его за живое. А я, в принципе, не хочу слышать ее именно сейчас.
Но внезапно, Старик ругается:
— Я буквально задыхаюсь от ярости, как только подумаю о том, что мы обязаны общаться с этими людьми, в случае если лодка не вернулась из похода…
Я знаю, что он имеет в виду: Существует приказ, по которому извещения о смерти могут передаваться родственникам только членами партии — ортсгруппенляйтерами или крайсляйтерами. Это называется “процедура соболезнования”. К сожалению, я хорошо представляю себе, как это происходит…
— Почему же тебе это, тем не менее, нравится? Ведь ты постоянно утверждаешь, что морской флот — вермахт — не имеют ничего общего с партией? — цепляюсь к нему.
— Здесь мы привязаны к приказу.
— Главнокомандующий Вооруженными Силами получил его от верхушки партии…
— Знаю я, как все это происходит…, — злится Старик.
Я воздерживаюсь от ответа, чтобы больше не донимать его. Однако замечаю, что эти слова Старика, похоже, не имеют ничего общего с тем, что он, собственно, хотел сказать мне.
— Мне не следует, — наконец, произносит он, — говорить сейчас, где, да это и безразлично сейчас — собралась диверсионная группа из пяти человек. Может быть, были сброшены на парашютах. Короче, их схватили флотские. Командир соединения — в его ведении небольшие соединения, охрана побережья, дозорные катера и тому подобное — заключил их под арест. Но тут прибыли люди из СД и потребовали их выдачи.
— И?
— И, к сожалению, командир последовал их требованиям. На следующий день, это установлено точно, этих пятерых расстреляли.
— А что затем произошло?
— Что должно было произойти? Для капитана цур зее — безразлично, кто это был, и что случилось — получил на руки квитанцию о передаче пленных, и теперь может повесить ее в рамку.
Уверен, Старик точно знает, какое это было соединение, а также как зовут командира. Тем не менее, я понимаю, что сейчас невозможно узнать от Старика что-либо еще. Однако почему Старик рассказывает мне об этом происшествии? На улице дождь: Моросящий дождь, такой мелкий, словно его распыляют из форсунок. Трудно сказать, сколько он будет идти. Дожди не заявляют о себе здесь медленным ухудшением погоды. Они появляются, в буквальном смысле из ясного неба: Без того чтобы их можно было действительно сразу заметить — ветер дует всегда — облака цвета серого капока налетают со стороны моря так быстро, что в миг затемняют солнце. Непосредственно за этим авангардом следуют развернутые веером тусклые грузные облака. И практически тут же город накрывают первые капли дождя. Проходит всего несколько минут до тех пор, пока водостоки не забурлят, и по всему городу спешат по ливнестокам к заглатывающим их колодцам потоки с одинаковым, напоминающим икоту и чавканье, звуком. И когда уже кажется, что весь город должен утонуть в этом сильном сливном потоке, ливень внезапно прекращается. Как по мановению волшебной палочки. И вот уже солнце снова сияет на умытом небосводе. Парусящиеся облака, плывут брасом дальше внутрь страны и снова открывают солнце, да так быстро, как будто прошедший ливень был совсем не серьезным. После этого повисает ослепительный блеск и сверкание: Покрытые асфальтом улицы, ведущие от гавани наверх, обычно черные как смоль, серебрятся от прошедшего ливня, крыши сверкают, напоминая всполохи молний, а вода, не успевшая стечь с домов по водосточным желобам, капает с крыш, зависая как станиоль на темно-пегих от дождя фронтонах домов. Иногда таких неожиданных ливнепадов бывает по пять-шесть в день! А в иные дни, облаков не бывает и за целый день. Практически постоянно, высоко за линией горизонта, надвигаются все новые облака, неупорядоченными группками, мокрая бахрома которых иногда скрывает и крыши и стены зданий, придавая им какой-то новый, загадочный вид. А иногда бывает, что и на второй день дождь никак не закончится. И из этого шумного бурного ливня раздается заунывное, неумолчное журчание воды струящейся в ливнесброс. Иногда кажется, что неведомый случай точно регулирует падение дождевых капель. Часами падают они абсолютно равномерно, никакого замедления, никакого намека на то, что источник небесной влаги иссяк и вдруг — ливень полностью прекращается! Также никаких вариаций в силе ветра, направление которого всегда неизменное: с запада. Дома дождевой шквал налетал с востока. Здесь все наоборот. Разговоры с самим собой — это мой щит: Парировать рассерженный взгляд, противостоять безумию — удается делать довольно долго, но затем наступают часы депрессии. В La Baule было тоже самое. Несмотря на щебет Симоны меня это буквально убивало. Там даже Старик вел себя по отношению ко мне и всему штабу флотилии как сумасбродный упертый нацист. Офицеры-подводники — это тщеславные простаки, перед которыми можно было разыгрывать все, что хочешь. И вот уже перед глазами, как наяву возникают и парижские мракобесы и верящие в Фюрера заговорщики в Коралле.
Какое отношение я имею ко всей этой своре?
30 января 1933 года, когда орды штурмовиков СА, с факелами поднимались в по дороге из Касберга в Хемниц — с тем чтобы пройти по кривой, напоминающей букву S, на которой трамваи всегда издавали страшный скрип и писк — голося свои ревущие песнопения, а я 14-летний мальчик говорил: «Вот это театр!», я впервые смог почувствовать, что массовая истерия может резко смениться дикой агрессией. Парни и женщины, стоявшие в колонне плотной стеной, образовывая настоящую реку потока огней, убили бы нас в момент, если бы моя мать чисто интуитивно не вскинула руку в гитлеровском приветствии, не прижала бы меня другой к себе и не заорала бы истошно «Хайль! Хайль! Хайль!».
«Это — начало конца!» Для моей матери это истина была очевидна, и те, кто приходил к нам, выражались похоже. Тогда еще никто не прятался за неопределенно пустыми фразами.
— А где, собственно говоря, живут твои родители? — интересуется у меня Старик, когда я захожу незадолго до полудня в его кабинет, таким тоном, как будто бы он почувствовал, что я только что унесся мыслями в Хемниц.
Вопрос бьет меня словно удар под дых.
— Ты хочешь знать это по служебной необходимости? Я имею в виду…
— Нет, просто так, — поспешно успокаивает меня Старик.
— Где живет мой отец, жив ли он еще вообще — я не знаю. Не имею никакой связи с отцом.
«Хорошая наследственность — это так здорово!» — констатировал мой господин Папаша, когда я, после десятка лет полного забвения, впервые посетил его, и, говоря это, он не заметил, как сильно ударил меня по колену, простота святая.
— А где твоя мать?
— Где она теперь, я не знаю. Мы потеряли нашу квартиру. Я живу, так сказать, без домашнего адреса. Мой брат — летчик — летает на самолете-разведчике где-то в России. Если ему пока везет, то он все еще жив. Во всяком случае, у меня нет никаких вестей о нем.
— Вот этого я не понимаю. Ты же недавно был в Берлине? А там ты бы мог получить известия о нем.
— Теоретически. Но меня тут же отослали обратно. Я должен был тут же развернуться и adieu. А потом на меня навалились другие заботы.
Старик, должно быть, заметил, что эта тема мне неприятна, поскольку теперь он погружается в полное молчание. Но почему мы должны были сцепиться? Как-никак, у нас такое впервые, что Старик спрашивает меня о моем происхождении. На лодке U-96 все, что касалось личной жизни, было табу. Прежде чем Старик может еще попытаться перейти теперь уже на другую тему, я спрашиваю его, хотя уже давно кое-что знаю о нем:
— А как у тебя сложилась жизнь?
— Обыкновенное кадетское воспитание, если ты, конечно, можешь себе это представить.
— Только в соответствии с моделью господина Райберта: кадет — это надежность, умение, послушание, неустрашимость в бою, молодцеватость — и естественно слепое подчинение приказам.
— Если хочешь, где-то так. Но ты можешь оставить господина Райберта в покое. Мой отец был кадровым военнослужащим, в звании «вертела», так сказать. И потому это напрашивалось само собой — я имею в виду кадетское воспитание.