В этой местности мне приходится брести по следам памяти, хочу я того или нет. Я был в таком вот борделе для моряков, и воспоминания не отпускают меня: жирная масляная краска на стенах лазарета, раскормленная как свиноматка, мадам, такая скользкая, что ни одна муха усидеть не сможет. А, напротив, в оспинах, стены гостиничного номера: пятнистые фризы по полметра — стены в парше.
«J’ai faim!» — хриплый голос сквозь шум биде звучит как наяву у меня в ушах. Меня это настораживает, почти пугает. Никогда не мог представить себе, что такая ****ьная машина так проголодается. А потом, вместо того, чтобы лежать, раскинувшись, она стала, нет, не есть, а пожирать мой паек: кусок батона с сыром возвышался в ее руках, выдаваясь из разлохмаченного газетного листа, словно стоящий член. Едва откусив кусок, она тут же прихлопнула муху, что уселась прямо на место откуса.
Что она мне напоминала? Гуттаперчу! Мелькает мысль. То, что лежит на диване в ногах, на чем можно лежать, не снимая ботинок, это просто — гуттаперча — даже не клеенка. Тромбозная нога моей бабушки, толстая, словно ствол дерева: уксуснокислая глиноземная накидка — совершенно мокрая — гуттаперча и все что с этим связано. Так было.
А может, я хочу посмотреть фото, спрашивает хриплый голос сквозь хлебно-сырную кашу во рту. Эта чокнутая тут же схватила левой рукой пачку невыразительных, зацапанных фотоснимков. Это стоило дополнительно: фотки посмотреть. Удушливое отвращение погнало меня вон из той комнаты. Я чуть не сблевал на пол, но успел добежать и опорожнить желудок в раковину умывальника.
«Ne te force pas, laisse-moi faire»
Неуклюжие объятия совсем не помогли, слащавые желтые зубки тоже. Все это выглядело для меня гнилой усмешкой, ухмылкой мертвеца.
«Mais dis done! Pourquoi est-ce que tu viens ici, si tu ne veux pas faire l’amour?»
Я странно обессилел, хотел уйти, но не мог двинуться. А эти ее слова «faire l’amour» заставили меня рассмеяться. Это привело меня в чувство, и я сумел быстренько ускользнуть.
Однако сейчас мои мысли вновь возвращают меня к толстогрудой малышке, сказавшей мне: «Ces pauvres gareons. Je le sens, s’ils ne retourneront pas… C’est terrible, la guerre».
Тогда мне это очень понравилось! Я к такой мысли не приходил, да и никто вокруг меня ТАК не говорил. Я вдруг все увидел по-другому: мое занятие искусством, как убогую попытку убежать восвояси. А похоть моряков, как потребность в тепле, в приюте, пятиминутную безопасность на материнской груди.
Как наяву вижу отвратные бордели в Хемнице. Четверть их была мрачно-угрюмые: старые, запаршивевшие здания прямо на черной, вонючей речке. Гниение. Затхлость. Все являет собой мрачную картину глубокой тоски и печали. Я стоял под аркой моста, не достижимый для света уличных фонарей, и осматривал окрестности, силуэты моряков на фоне зданий. Я видел находившихся в увольнении моряков, стоял и смотрел, как они входили и выходили из борделя. Мне было интересно, сколько времени они там пробудут. Трамвай прозвякал надо мной, по крайней мере, дважды, пока вновь показались те же моряки, и зашагали, высоко задирая при этом штанины, чтобы не цеплять грязь.
Дорога в мою школу вела на противоположный берег, и каждое утро я видел те бордели. Однажды на деревянных мостках через речку сидели рабочие. Один из них схватил в мутном бульоне реки угря — огромную черную змею, которая тут же, как только он схватил ее, обмоталась вокруг его руки. Все закричали от ужаса, а этот полуголый рабочий укусил черного угря зубами прямо за головой!
В школе мы уже проходили размышления Лессинга о «Лаокооне». И вот он стоял здесь, до половины погрузившись в вонючее болото. Несколько ночей после этого мне снилось: черный угорь обвивает мое тело, он длиной 4 метра — этакая черная анаконда из черного речного ила города Хемница.
Старик сидит за письменным столом, склонившись над бумагами. На секунду поднимает от стола мрачное лицо. Мелькает мысль: какое новое несчастье произошло?
— Кампрат больше о себе не сообщает, — произносит глухо, — Похоже, плохи их дела!
Взглянув на меня, Старик опускает голову, и все слова произносит, не глядя на меня: «На той лодке был и один твой товарищ. Кинохроникер. Оператор» — «Бурмейстер?» — «Да. Так его звали».
Так значит Густав Бурмейстер тоже погиб. Вот бы Бисмарк обрадовался, узнав это! С ним удар бы случился! Бурмейстер — бешеный пес! Один из последних могикан — и вот, утонул.
Словно наяву вижу, как мы с ним гуляем по Гамбургу, в коротких штанишках, нагрудниках и тарелкой для сбора мелочи — грубые сапоги на ногах, большая, не по размеру форменная куртка поверх голубой блузы, криво висящая от тяжелого штыка портупея, серый чехол противогаза на серой же ленте, кожаные перчатки и развевающиеся завязки кепки…. Еще та была парочка!
— Хочешь узнать все досконально? — интересуется Старик, когда после обеда сажусь рядом с ним в клубе.
Услышав эти слова, оберштабсдоктор поворачивает свое кресло за соседним столиком и гремит: «Может, и я услышу случайно нечто о конце войны?» — «С этим пока придется подождать, — парирует Старик довольно, — Так хорошо как здесь, вы бы нигде не устроились: регулярная зарплата, хорошая еда, красивая форма. Все считают вас тонкой штучкой, по крайней мере, те, кто живет вдали от вас. А уже с двадцать шагов никто и не увидит, что вы всего-навсего, знахарь, клистирная трубка!»
Судя по его виду, оберштабсдоктору эти слова совсем не по душе. Он таращится на Старика, словно на приведение. Мысленно считаю как в боксе: «восемь — девять — ДАВАЙ!»
Тот, кто невольно стал бы свидетелем нашей болтовни, подумал бы, что нам просто нечем занять время.
И тут, боковым зрением замечаю слева от нас фигуру зампотылу. Старик, должно быть, заметил его еще раньше, потому что резко меняет тему разговора и уже официальным тоном заявляет Доктору: «У нас есть еще одеяла в Логонне. Насколько я понимаю, они могут вам пригодиться…».
Интересно, думаю про себя, в отличие от Доктора, Старик говорит открыто. Когда зампотылу подходит ближе, Старик меняет тему. Судя по всему, Доктор и Старый Штайнке, единственные, с кем Старик чувствует себя уютно.
— Как насчет кружечки пива? — заботливо интересуется Старик у зампотылу.
К счастью у того нет времени. Ему нужна всего лишь подпись Старика и получив ее он тут же испаряется. Старику это нравится.
Опустошив бутылку пива, Старик с обычными церемониями набивает свою трубку. Кажется, прошла целая вечность, пока он разжег ее.
— Единственная дилемма — как увязать все известное вместе, — наконец произносит Старик глухо, вполголоса. Затем, выпустив клуб дыма, закашливается и чтобы выиграть время, опять занимается своей трубкой. Я же вопрошаю: «Мы не очень разбрасываемся по мелочам?» — «Можно ли считать это действительно достойным внимания, я имею в виду — рвануть отсюда в Пинанг?» — интересуется Доктор. «Это вовсе не мелочи!» — бурчит Старик. «Что ты имеешь в виду?» — обращаюсь к Старику.
— Где найдем трофеи — они наши! К атлантическим конвоям нам не подступиться.
Мне остается лишь удивляться такому признанию Старика. Быстро, уголком глаза, смотрю на Доктора, на выражение его лица. А тот, судя по его виду, витает мыслями черт-те где.
— С той беспомощностью противника, что была в начале войны, кажется уже покончено, — произносит Старик, — Они полностью изменили свою тактику. Она стала более отточенной и вариативной. Так что теперь мы там, куда нас загнали.
Внезапно он откидывает назад голову, словно обжегшись о трубку:
— Ну, доктор, теперь вы знаете все! — он рявкает так, что оберштабсдоктор вздрагивает.
Испуганно посмотрев на Старика, хочет что-то сказать, выпрямляется, набирает воздух и бормочет: «Понятно!» и еще сильнее вдавливается в свое кресло.
— Да ладно вам, говорит Старик, — но когда ваши пациенты орут на вас, вам не надо сдерживаться!
Однако оберштабсдоктор держит себя в руках и изобразив перед Стариком элегантный поклон, произносит: «See you later, sir!»