Выше всех на стене висит портрет адмирала Дёница. Представляю его на докладе в штаб-квартире фюрера: как он держит в руке свой адмиральский жезл, стоит на вытяжку и словно попугай бормочет: «Так точно, мой Фюрер! Так точно, мой Фюрер!»
Прилизанный Ефрейтор, безумный и сумасбродный, с усиками, словно сопли под массивным носом, и молодцеватый, бодрый и одновременно покорный Дёниц: та еще картина!
Несколько молодых офицеров говорят о Высадке. «Я этого не понимаю. Можно же использовать самолеты-торпедоносцы для таких нужд…» — «Можно, можно…, — перебивает его другой, — Можно и на сковороде диадемы штамповать» — «Вас умники там только и не хватает!» — «Что за незрелые суждения!» — «Твердость как у гранита, а нежность как у муссона!»
Поражаюсь поэзии в речи боевых офицеров. Коньяк здорово развязал им языки.
Раньше, давным-давно, тоже были люди, которые в подпитии забывали все правила и болтали обо всем в открытую. Взять Труманна, например: никто никогда не был уверен в том, что он действительно пьян или просто претворялся, чтобы можно было открыто поговорить.
Труманн исчез в 1941. кажется, будто сто лет назад.
Кают-компания в Ла Боле: там сидело Бог знает сколько моряков, словно ненужные фигурки, выстроенные в ряд на длинной скамье. Старое торговое судно под ними даже двигалось по особенному. В таком состоянии они могли принять за своего любого, кто подыграл бы им в таком же состоянии подпития.
Помню, подсел к ним Бертель Эндрас: низенький и исхудавший — словно тень. В ушах все еще слышу его рапорт о мысе Флоу, словно это было вчера: «Мы легли на грунт в первый раз в виду Оркнейских островов. Я нес вахту. В 19 часов начали всплывать. Ночь стояла довольно светлая. Северное сияние. Никакой работы рулями, никаких огней, и к сему еще это течение. Довольно трудное положение рулей. Я отлично знал морскую карту района. К тому же мы едва избежали столкновения с минным заградителем. Бухта казалось пустой. Лишь два линкора и эсминец. Мы нанесли веерный торпедный удар из аппаратов 1 и 4…».
Никто из слушавших его не пошевелился за все время рассказа. Все выглядело так, будто все затаили дыхание. Лишь когда Эндрас замолк, мы снова вздохнули.
Стоило лишь подумать о Бертеле Эндрасе, меня словно ножом пронзили: в том состоянии, в котором он всегда пребывал, он никогда бы не мог выйти в море. Это конченый человек. Блуждающий взгляд бегающих глазок, дрожащие губы. Отправить его в поход в таком состоянии, было чистым убийством. После рассказа о мысе Флоу, он смущенно взглянул на меня и попросил извинения, поскольку заметил, что я понял, в каком состоянии он вел свой рассказ. Но почему же ни один из его товарищей не шевельнулся во время его рассказа? Эндрас никогда бы, даже тогда, когда его специально об этом спрашивали, не признался бы, что он никогда больше не нес вахту. Он всего лишь стремился с детства в своих несбыточных мечтах ко всей этой героической чепухе, наполненной ясного мышления, благоразумия, ума. О команде, которая при сломленном командире едва ли имела один шанс из сотни выжить, некто не думает. Так здорово звучит: «Все за одного — один за всех!»
Да только клич этот относится к одному, к командиру. Все же остальные — это всего лишь «персоны» или хуже того: «человеческий материал».
Тем летом, последним летом для Эндраса, я спрашивал себя: «Как так получается, что одни командиры являются как ангелы смерти, а другие являют собой молодых богов победы»? и этим богам побед тоже ничего не дается даром, о чем свидетельствуют их рапорты и журналы боевых дежурств. Были ли у них нервы покрепче или они просто проявляли в большей степени самоуничтожающую фантазию? А может быть, одни были просто упрямы, а другие более чувствительны?
В любом случае, это был всего лишь беспощадный процесс отбора, сулящий одним ордена и награды, а другим черные воды океана и забытье. Но лишь одно мне бесспорно ясно: выжившие командиры, пережившие своих подчиненных, не могут считаться хорошими командирами.
Борнеманн, несомненно, относится к старой гвардии. Вот он сидит, с остекленевшим взглядом, утонув в глубоком мягком кресле этого клуба. Руки его, брошенные на подлокотники, словно руки трупа, доказывают полную прострацию. Он даже не делает никаких попыток собраться, лишь изредка потягивает из своей рюмки. Хорошо ему. Даже хорошо «наклюкавшись», Борнеманн остается нормальным добродушным парнем. Никогда еще лицо его не изображало той неприятной мины, что присуща большинству пьяных.
Когда Борнеманн занимается «народным просвещением», как он называет свои капризные речи, благовоспитанные люди покидают и эту мессу, и этот клуб.
Мне давно пора уже было бы встать и уйти, но я так уморился, что не хочу этого делать, а просто сижу в кресле, как оглушенный. Меня одолевает чувство своей ненужности в этом обществе. Какое мне дело до этих напившихся сослуживцев?
Надо бы поговорить со Стариком о Симоне, но он явно избегает меня. Не могу просто напасть на него, а значит, это должно произойти как-то само собой.
Спрашиваю себя: неужели Старик и в самом деле столь занят, как он рассказывал, или просто спасается на работе, благодаря чему мы до сих пор не можем приступить к нашей непосредственной теме? Чего еще следует ожидать? Я знаю, что если допеку его своими расспросами, то Старик упрется как баран. Моя бабушка потому и прозвала его «Упрямец».
Ладно. Что мы имеем: быки из СД завидуют и флотилии и лично Старику. Но это еще не повод для этих скотов арестовать Симону. Кто-то ее заложил. Но кто? Масленок? Бисмарк? Ревнивая Соня? Вроде это все, кому могла помешать Симона.
«Ваши дамы», произнес Масленок в Берлине. Ваши дамы! Множественное число. А может это Моника из магазина часов, что рядом с Cafe? Если так, то почему? Моника — соперница Симоны? Ужель та Моника, чьи пышные груди изрядно выглядывали из декольте, крепко зажав украшенный жемчугом крестик, с такой бесстыдностью, будто не понимая того, какие взгляды и воздыхания вызывали эти ее округлые шары? Никакого удивления не вызывало то, что наш штабной врач буквально пожирал Монику глазами. Она его основательно опозорила, а все потому, что свой немецкий изучала по словарю, и когда он в полутьме положил на нее свои огромные лапы, Моника заорала во всю глотку: «Ты, свинтус! Убирайся прочь с моего вымени!»
Едва ли можно представить Монику в тюрьме, с наголо обритой головой: у Моники длинные, скрывающие плечи, по-тециановски рыжие волосы. Интересно, что делают эти свиньи с обритыми волосами арестантов? Сжигают? Или используют для париков?
Образ Симоны вдруг вновь всплыл передо мной — теперь в виде детского снимка, что я так долго старался забыть: она сидит на низенькой скамейке перед Cafe и держит щит с надписью: «Je suis une menteuse». Когда я впервые увидел этот снимок, меня словно ножом резануло: эта ужасная фотография и альбом какого-нибудь преступника. Лучше бы я не видел этой фотографии. Если бы она не упала как-то раз на пол снимком вверх, Симона никогда бы не показала мне это фото, где фотограф запечатлел ее, замершую от ужаса, с открытым от испуга ртом, локти прижаты к тщедушному тельцу — беспомощным и униженным ребенком.
Утром узнаю, что в городе произошла настоящая битва. Моряки с миноносца против подводников. В результате с полдюжины серьезно раненных подводников.
Я хорошо знаю, насколько жестоки могут иногда быть «бывшие сельделовы»: даже по отношению к своим товарищам. Господин адмирал Руге, командующий этих, так называемых, «отдельных частей», охотно утверждает, что в его войсках беспорядков и бесчинств не бывает. Как маленький ребенок в Деда Мороза, он верит всему, что ему докладывают. Фактически же наших парней повсеместно в пивнушках оскорбляют и избивают.
Старик все также упорно уклоняется от встречи со мной. И когда за обедом он вновь избегает моего взгляда, меня осеняет: это очень плохой знак!
Сижу и ломаю голову: раньше, когда Старик служил командиром лодки, его роль была мне понятна и ясна. Теперь же, став комфлотилии, он изменился. Как ему удается сочетать эту должность со своим солдатским моральным обликом? Если Старик ни на йоту не хочет рисковать, каких усилий ему стоит удерживать себя в этом моральном облике?