Как потом, через несколько лет, она в письме, исполненном трагизма и раскаяния, писала мне из Нежина в Петербург, мне следовало бы удержать ее и не делать ей уступок. Это правда. Не было ли тут умысла? Не даром же я подчеркнул, несколько строк назад, что, расставшись с Марией Николаевной, т.е. с тяжестью наших недоразумений и взаимных попреков, я испытал «какое-то странное облегчение». Для меня кабинетная литературная работа и вращение в литературной сутолоке по целым месяцам в самой кузнице идей и журнальных событий было дороже мирной жизни в спокойном провинциальном городе в объятиях очаровательной женщины.
В том письме, где было столько позднего раскаяния и которое я много лет еще спустя не в состоянии перечитывать без волнения, Мария Николаевна, отмечая, что она разочаровалась в «другом» и прогнала его, в конце-концов говорит, что она сделала это, потому что он не выдержал сравнения со мною.
Я приехал в Петербург с грузом тяжелых мыслей в сердце и написал роман «Свет погас». Не помню, где он был напечатан. Должно быть, в «Наблюдателе»[452].
Начались литературные вечера, концерты, спектакли, визиты. Прошел мирно, домашним порядком, но сердечно и, пожалуй, пышно двадцатипятилетний юбилей Шеллера.
В небольшую квартиру его с утра набилось много друзей, гостей и поклонников. Ему были поднесены серебряные и золотые подарки и, как водится, адреса. Вечером стали сходиться с ним на «ты» даже сравнительно малознакомые люди. Один из них, перед тем считавший за честь прикоснуться к руке этого писателя, как только допущен был к тыканью, хлопнул его по лысине и, обнимая, сказал:
— Ну, поцелуемся же, сукин сын!
— Вот, уж никак не ожидал, что на старости лет на моем юбилее удостоюсь такой фамильярности от человека, который до того ошеломил меня, что я сгоряча забыл даже, как его зовут! — сказал Шеллер, оставшись в кругу близких друзей. — Что за удивительный русский обычай!
На юбилее Шеллера утром был, между прочим, Минский, уже расставшийся с Юлией Безродной. Он спросил о Марии Николаевне. Я ничего не ответил.
За юбилеем Шеллера последовал вскоре и пятидесятилетний юбилей Майкова, торжественный, прекрасный и холодный, как вся поэзия Аполлона Николаевича, с поздравлениями от академических организаций, с награждением свыше, с пышными речами и с классическою декламациею юбиляра. Сердечнее прошел сорокалетний юбилей Плещеева[453], либеральный, лирический и без особой пышности. Не было такой речи и такого приветствия, в котором хоть однажды не было бы слова «свобода». Кто-то упомянул, однако, о Петрашевском[454]. Легкий шелест испуга пронесся по рядам поздравителей. Оратор смял речь и закончил ее общими фразами.
Через несколько лет после этого торжественного дня Плещеев получил миллионное наследство[455]. Был он в родстве с каким-то патриархом времен Алексея Михайловича и случайно оказался старшим в роде. К нему в порядке преемственности и перешло плещеевское богатство. Салтыков-Щедрин сказал как-то:
— Алексей Николаевич (Плещеев) пропил уже одно состояние на содовой воде и разорился на лимонаде. С такой ненасытной жаждой и с таким брюхом, похожим на губку, он не задумается, пропьет и миллион, если получит.
На первых порах Плещеев довольно щедро раздавал друзьям по тысяче и больше. Кое-что досталось и на долю Петра Исаича Вейнберга, тоже большого либерала. Как были утопические социалисты, так были и утопические либералы. Петр Исаич был певцом такой утопической свободы. Кто ее тогда не хотел? И губернаторы, мечтавшие, в роде черниговского Анастасьева, о неограниченной свободе сечь крестьян и вообще по усмотрению — всех неблагомыслящих, и помещики, и ростовщики. Растяжимое было слово, а потому и терпимое цензурой.
Поселился я в квартире на Бассейной в доме Гербеля[456], составившего себе состояние переводами классических писателей.
Потянулись — не скажу, чтобы очень скучные — недели, месяцы, годы, наполненные литературной работой, поездками то в Москву, то в пригородные местности, коллекционированием редких книг, рисунков и офортов, посещением театров, клубов, выставок, добыванием денег для отсылки детям, для друзей, цену дружбы которых я знал, но которым не мог отказать при виде нужды, одолевавшей их.
В Москве я познакомился, поехавши туда на несколько дней по литературному делу, с двумя фельетонистами: с Дорошевичем: и с Амфитеатровым[457]. Дорошевич жил в меблированной комнате, еще худенький, длинноносый молодой человек, прославившийся уже своими остроумными фельетонами.
Дорошевич был сыном московской бульварной романистки Соколовой[458]. По-видимому, он не получил никакого воспитания, и история великих людей застает его уже в шестнадцать лет писцом в полицейском участке. Раннее столкновение с жизнью в ее уличных и полицейских отображениях кладет свою печать на душу будущего писателя. Он весел, игрив, за словом в карман не лезет, если нужно, скажет дерзость, а не то многозначительно промолчит, что иногда бывает красноречивее слов.
Отсюда у него вырабатывается стиль, состоящий из коротеньких в одну или пол-строчку фразой, нередко колючих, как иголки. События дня и даже минуты для него имеют прелесть и занимательность только до событий следующего дня. Есть существа в природе, которые живут, только пока заходит солнце. Но ничто не сравнится с жизнерадостностью их танца в сиянии умирающего солнца. Дорошевич был такой эфемеридой.
Та девушка, которая, славилась своей красотой в Киеве и способностью нежно сближаться только с теми, кто ей нравился, а нравились ей многие, как и она многим, и с которой Бибиков списал героиню «Чистой любви»[459] (Михайловский похвалил роман), очутилась уже в Москве и жила с Дорошевичем. Сожительство, впрочем, было непродолжительное, Дорошевич не признавал еще длинных фельетонов и не писал еще больших книг, вроде книги о Сахалине[460]. Со мной он был немного застенчив, пригласил взять экипаж и поехать всем вместе в какой-то сад, но мне было некогда, я был не расположен и отказался. Во всяком случае, мы расстались приятелями.
В «Лоскутной» гостинице у Иверских ворот я застал у себя Амфитеатрова.
— Я только-что приехал, пообедал в ресторане и, узнав, что вы здесь, зашел к вам, — начал он. — Хорошо, что мы с вами не разминулись в коридоре. Я целый день езжу на своей лошади, потому что не могу терять ни минуты. Уйму зарабатываю и столько же проживаю. В конце концов долги. Время — деньги, совершенно верно. Но как вы поживаете, что пишете, что намерены делать в Москве, для чего приехали? Что вы думаете о «Новостях Дня», о «Московском Листке», о «Русском Обозрении» князя Цертелева?[461] Когда вы уедете обратно в Петербург?
Он забросал меня вопросами. Мы вошли в номер, я смотрел на него, на его коренастую высокую фигуру молодого человека со втянутою в плечи шеею, близорукого и, тем не менее, всё, казалось, видящего и крайне наблюдательного.
— Ах, закис я в Москве, — начал он. — Провинция-матушка! Хотелось бы на голубятню, на колокольню, чтоб кругозор был пошире. Но позвольте спросить, вы знакомы с моими фельетонами?
— Мне присылают «Новости Дня».
— Не спрашиваю у вас мнения. В глаза трудно сказать. Однако, я пишу иначе, чем Дорошевич; во всяком случае я пишу серьезнее. Для большой газеты! А «Новости Дня» уже не для меня, будем прямо говорить!
Он рассказал мне, что был певцом, что мечтает о романе, о драме, что владеет стихом, что отец его — протопоп. Повез меня к себе, угощал, познакомил с своей женой, уже немолодой, бывшей артисткой, был удивительно словоохотлив и всё тосковал о большой газете, всё тянуло его в Петербург.