Граф Гудович, когда отец рассказал о смерти Бороздны, презрительно произнес:
— Шут гороховый!
Глава восьмая
1861–1862
Чернигов. Подозрительный флигель. Образ жизни в Чернигове. Городской театр. Столоначальник-атеист. Пожар в Чернигове. Новая служба отца. Певец Вакуловский.
В Чернигов мы ехали в возке четвернею по проселочным дорогам. Зима была страшно снежная. Обоз с вещами двигался за нами. Местность была гористая, и в одной долине мы застряли в снегу. Отец на выпряженной лошади помчался верхом в соседнюю деревню и согнал мужиков.
Помещики задерживали освобождение крепостных, и народ был убежден, что, если бы не царь, не было бы воли. Отец «признался», что сопровождает царскую фамилию, которая почему-то секретно путешествует — и дорога была мигом расчищена с поклонами и с криками «ура».
В Чернигове мы водворились во флигеле гимназического надзирателя, во дворе. А так как флигель был не топлен, то хозяйка дома, расположенного на улицу, хромая и толстая мещанка, называвшая себя полковницей, уступила нам на ночлег две комнаты у себя. Она была приветлива и набожна. Стены ее были увешаны иконами, лампадками, и, даже зевая, она крестила рот. В том же дворе стоял еще третий домик или флигель, нанимаемый ею же; в нем всю ночь горели огни, и оттуда неслись звуки плохого оркестра.
— Что там у вас происходило? — спросила мамаша утром.
— Свадьба, — с елейной улыбкой отвечала хозяйка.
Но когда мы перебрались в свое помещение, оказалось, что во флигеле каждую ночь справляются свадьбы особого рода. Едва смеркалось, как туда один за другим тянулись чиновники, офицеры, гимназисты, воеуные писаря. Мамаша была в ужасе.
— Переезжать! Переезжать!
Но квартира была дешевая, а отец, не имея места и занятий, продал уже экипажи и лошадей, и средств на переезд не было. В конце концов, мамаша притерпелась.
Нужда была так велика, что у нас не было даже прислуги, и мать сама должна была готовить, а отец — ходить на базар за провизией. Я же превращен был в судомойку и мыл полы. Переход от недавней роскоши к нищете на первых порах был тяжел, но вскоре все вошло в колею. Я по-прежнему заучивал тексты из катехизиса (отец продолжал считать своим долгом, будучи католиком, утверждать меня в православии) и переводил Корнелия Непота[48], когда был досуг.
Одно время в заботах об образовании детей, заняв денег у архимандрита Елецкого монастыря под залог серебра, чтобы угостить между прочим чиновников губернского правления, от которых зависело его дальнейшее служебное положение — он все ждал места, — отец пригласил к нам, за стол и комнату, француженку, мадемуазель Эмму. Рыжеволосая, с лебединой шеей и толстыми белыми плечами, она, конечно, не понравилась матери, хотя усердно занималась, и сестры мои в особенности освежили свои познания во французском языке.
Эмма рассказывала нам о Париже, о революциях, которые там происходят, в одной из которых погиб ее отец, и о художниках, с которыми она была знакома и которым позировала. У ней был альбом с подлинными рисунками Гаварни[49]. В Чернигов ее завез покойный Бороздна и бросил, не обеспечив. Она имела право уходить из дому на другие уроки, но мать заметила, что она по временам преподает и в том домике, рядом с нами, где по ночам горят веселые огни. Последовала бурная сцена, и новый светоч нашего воспитания еще раз погас, и уже надолго.
Характерно для тогдашних провинциальных нравов, что разные столоначальники и советники после торжественных обедов, которые задавал им отец на последние гроши, и которые мне стоили потом мучительной возни с посудой, прямо от нас направлялись к соседкам, а после визита к ним являлись обратно к мамаше и просили чаю с ромом.
За свою судомойскую службу я получал от отца по пятнадцати копеек, и это давало мне возможность почти ежедневно бывать в городском театре и замирать от наслаждения игрою губернских лицедеев. Все они казались мне гениями, а театр — волшебством. Сам я стал мечтать сделаться драматургом и сочинил пьесу, которую разыграл в построенном мною из картона театре, при чем действующими лицами были куколки из фарфоровой коллекции отца. За каждую отбитую у них голову отец обещал сорвать с меня голову, но все-таки представления шли за представлениями, и сестры были моими благоговейными зрительницами. В пьесе военный писарь женился на мадемуазель Эмме и не умел говорить по-французски; в этом был комизм. Во всяком случае, мои декорации и, в особенности, действующие лица были лучше текста.
В числе чиновников, приходивших к отцу, был один красивый молодой человек, который стал ухаживать за мамашей и объявил ей, что бога нет.
И хотя во мне уже совсем угасла тяга к чудесному и поблекла вера в мучеников, столпников и преподобных авв, борющихся с прелестными бесами, но, подслушав беседу либерального столоначальника, я испугался. Было что-то крайне неожиданное в отрицании бога, и маленькие сестры мои, которым я сообщил эту новость, тоже затрепетали от страха. Велика сила внушения детям тех или других понятий и представлений. Года три не мог я потом забыть, что бога нет, и был убежден Бюхнером уже в третьем классе, что столоначальник, действительно, прав[50]; но, однако, даже в зрелом возрасте по временам боролся с богом, и только на старости лет успокоился.
При мне в Чернигове произошел один из тех загадочных пожаров, которые опустошили в 1862 году целый ряд русских городов, начиная с Петербурга.
Ночью застонали колокола. Я первый проснулся в доме и закричал:
— Небо горит!
Мой внезапный дикий крик показался отцу, спавшему в одной комнате со мной, за ширмами, припадочным.
Но тревожно плакала и звала медь, и все горело небо. Не помню, как я оделся и выбежал на двор. В воздухе кружились в этом пылающем небе голуби, они были сами огненные. По улицам торопливо шли люди, мчались пролетки, неслись крики, выли женщины и дети, дома дымились, превращаясь в костры. В центре города церковь св. Пятницы (сохранилось в Чернигове такое божество со времен князя Черного[51] чуть не до сих пор) возносилась белозарная к небесам, и вдруг купол ее вспыхнул, как свечка. Не только быстро загорались и сгорали деревянные здания, но огонь не щадил и каменных домов. Пылала большая типография. Пылали улицы, сады. Ад творился в Чернигове. Солдаты и будочники дрались с народом; пожарные, вместо того, чтобы тушить огонь, обливали водою толпу.
На одном перекрестке, грудью прижав к пожарной бочке, растянули какого-то господина и пороли в зареве пожара: губернатор приказал, «чтоб не вмешивался в распоряжения полиции и не критиковал».
Шныряя с мальчиками в толпе и под лошадьми из угла в угол, из пожарища на пожарище, я насмотрелся на калейдоскопически мелькавшие передо мною сцены человеческого отчаяния, горя, самоотверженности, безумия, насилия, низости. Видел, как иной растерявшийся полуголый человек бегал со столом на голове и потом бросал его в людей, а на него набрасывались и принимались его ругать и бить. В уцелевших кое-где садах и закоулках грабители развязывали чужие узлы, взламывали комоды, золоторотцы затаскивали в кусты девочек и мучили их там[52]. Пролился спирт из бочки, которую выкатили из загоревшегося погреба, и к пыльной луже припали человечьи рты и жадно стали ее лакать, а несколько поодаль, над другой такой же лужей, плясало уже бледно-синее пламя.
Пожар кончился на другой день к вечеру. Чернигов выгорел. Уцелела лишь заречная часть.
Но уцелел чудом и наш грешный двор. Хозяйка веселого домика, «полковница», стояла на дворе и держала икону «владимирской богоматери», а когда уставала, ее сменяла, одна из ее девушек.