В числе первых, разорвавших с юностью, неожиданно оказался Армашевский, так сказать, вождь мартовской революции. Правда, он предпочел трясину, поросшую цветами знания. Он вышел из университета и, вместо полукурсового экзамена, выдержал испытание на звание кандидата естественных наук. У него были блестящие способности, огромная воля, и ему захотелось в девятнадцать лет примкнуть к профессорскому кругу. Он был оставлен при университете, читал геологию, страшно опередил товарищей, стал магистром, доктором. Однако, и покрытая цветами трясина — все-таки трясина. Мне приходилось потом наблюдать профессорский быт («Ординарный профессор»). Большинство профессоров в бытовом отношении ничем не отличалось от обывательщины — те же карты, выпивка, погоня за карьерой, за чинами, и те же, если не большие, интриги, с присоединением еще национальных и партийных несогласий (русские и немцы, консерваторы и либералы, ездившие в Петербург и доносившие в министерстве друг на друга); Армашевский, этот стальной юноша, почти мгновенно был втянут в узкий профессорский мир; тысяча щупальцев схватили его. Он пристал к староверам, впоследствии сделался членом Союза Русского Народа, т.е. ярым черносотенцем, в октябрьские дни плачевно кончил[88]. Что же говорить о тех молодых людях, которые с самого начала мечтали о чине статского советника, о судейской цепи или о портфеле адвоката и хотели только не голодать на школьной скамье.
Зато уцелевшие бунтовщики воистину оказались богатырями. Увы, я не принадлежал к их числу.
Глава пятнадцатая
1869
Лето в Чернигове. Варзарь. Лев Гинзбург. Рашевский. Запретное творчество. Пансион Ситенской. Свадебный вечер. Мой припадок и черниговский врач Решко.
Лето я провел в Чернигове, в доме отца. Спал в саду на веранде, ходил угорелый от зноя, от ничегонеделания, от жажды удовлетворения повелительно проснувшихся желаний сердца, от встреч с хорошенькой Настенькой Товстолес. Ни юноша, ни мужчина, в голове неопределенные мечты, горячий туман, незнание жизни. Пора увлечений, ошибок мальчишеской самонадеянности на почве беспомощности и одиночества. Мартовская революция, внезапность ее возникновения и ее развязка — сбили меня «с панталыку».
Иногда ко мне заходили товарищи. Из них выдавался и больше мне нравился маленький Вася Варзарь, отец которого, старая гарнизонная крыса из молдаван, дружил с моим отцом. Вася пятнадцати лет окончил гимназию и потому не сразу был принят в университет. Странный был это мальчик; по нраву, еще ребенок, вечно смеющийся, он вдруг впадал в серьезное настроение и пускался в рассуждения по политической экономии, об идеалистической философии Беркли и материализме Гольбаха, знал наизусть Пушкина, вкривь и вкось судил о жизни и угадывал людей, вскрывая в шутливых замечаниях их маски. Свою фамилию он переделал в Варзер и под ней стал потом известен. Он хотел быть поэтом, романистом, а сделался статистиком. Между прочим ему принадлежит написанная им в юности знаменитая «Хитрая механика»[89]. Хотя он не сразу поступил в университет, но времени даром не терял, ходил на лекции, как вольнослушатель. Вскоре, получив матрикулу, перевелся в Петербург и стал технологом.
Лев Гинзбург тоже представлял собою тип рано развившегося серьезного мальчика. Между прочим, он импонировал мне знанием немецкой литературы в подлинниках; знал Канта и рылся всегда в таких научных источниках, что я, да и все товарищи его были уверены в блестящей ученой карьере, ожидающей его. Он тоже перевелся в Петербург в Медицинскую акадмию, поддерживал свое существование в столице участием в серьезных издательствах, а кончил жизненное поприще зубным врачом.
Через год в университет поступил и сблизился со мной Рашевский, прозванный Вангри[90]. Он был «аристократии», посещал губернаторский салон, умел щегольски одеться, пел, играл и недурно рисовал. Сначала он корчил из себя дворянина, но еще в гимназии демократы задали ему трепку, когда он снабдил всех учеников чернильницами, лишь бы только товарищи не залезали своими перьями в его серебряный несессер. В конце концов, он стал отличный малый. Он был отзывчивый юноша и, кое-как кончив курс юридических наук, весь отдался искусству; картины его часто можно было видеть в течение полувека на петербургских выставках.
Мое юношеское шатание мысли стало заметно для меня самого. Ботаника, забытая для химии, химия — для революции, революция — для Настеньки и быстро погасший интерес к Настеньке. Летом меня стало подмывать на стихи, тем более что сестра Саша тоже стала увлекаться поэзиею и написала несколько недурных стихотворений, и даже на французском языке. Лунный свет, падавший сквозь стекла веранды на мою постель, благоухающая резеда, розы, глядевшие на мою тоскующую молодость из каждой клумбы и словно приглашавшие использовать ее, как можно лучше, жадное любопытство, возбуждаемое малейшею гранью необъятного кристалла жизни, жажда женской красоты, экстазов вдохновения, в соединении с пустыми и суетными мечтами о щегольских костюмах, о славе, о всеобщем преклонении перед моей удивительной, безбородой особой — все это пронизывало меня пестрой сменой острых впечатлений. В детстве я писал же стихи. Отчего же теперь не взяться за поэзию? Но когда из-за моих росз, озаренных лунным светом и сливших свои запахи с запахом резеды, выглядывало с насмешливой улыбкой и даже негодованием лицо боготворимого мною в то время Писарева, а из-за Писарева выдвигалась богатырская фигура Базарова, я чувствовал, как холод сжимает мое сердце, и лопались струны на моей заброшенной лире.
Почти перед самым отъездом моим в университет я получил приглашение из пансиона Ситенской, той самой, которая в Нежине содержала четыре года назад прогрессивную библиотеку, а теперь основала в Чернигове новое дело, — предлагалось посвятить две недели поверке знаний малоуспешных учеников и учениц при предстоящих им переэкзаменовках в мужской и женской гимназиях, при чем времени оставалось мало, и часов для занятий не назначалось. Пансион обещал, что вознаграждение будет зависеть от количества и качества затраченной мною энергии, и не меньше десяти рублей за ученика.
Я должен был отложить на две недели, а, может-быть, и на дольше отъезд в Киев и отправился в пансион.
Помещался он в доме, задним фасадом граничившим при посредстве небольшого сада с тем двором и домиком, в котором протекал двенадцатый год моей жизни во время пребывания родителей перед Моревском в Чернигове. Тогда пансион принадлежал некоей Волк-Карачевской; у нее тоже был муж, в роде Ситенского, управлявший делом.
Я застал Ситенского в классе с длинной линейкой в руке. Рыжеватый, с темным свинцового оттенка лицом и совершенно не улыбающийся, он ходил по классу, сухо поблагодарил меня, что я не отказался, и сказал:
— Присядьте и послушайте этих ослов и ослиц, так как вам надо познакомиться со стадом, которое вы беретесь помочь мне пасти. Жена моя приедет, и до нее мы должны очистить Авгиевы стойла[91].
Учеников было семеро, из них три девочки. Почти у всех был запуганный вид, и только одна ученица, высокая с угловатыми чертами лица и с жиденькой косой, стоявшая у печки, насмешливо улыбалась и гримасничала, перемигиваясь с сидящей на первой парте маленькой подругой.
— Мы определили уже в учебные заведения с лишком сто человек, а перед собою вы видите отбросы, их надо во что бы то ни стало продвинуть, иначе их родители будут страшно огорчены. Эти дрянные душонки и не понимают, как о них заботятся, и какие силы и средства затрачиваются на них. В крайнем случае, хотя теперь время гуманное, мы станем их драть. Ну, скажи, дылда, — обратившись к девочке у печки, начал Ситенский, — сколько будет семью двадцать семь?