Прачка жила недалеко, в трехэтажном доме, на чердаке, и ходила поденно стирать. Мне хотелось отвезти девочку в больницу, но городовой уверил, что «обойдется». Он отнес ее — на чердак, как куклу; меня поразило, что она довольно скоро пришла в себя, городовой потер ей только снегом лицо и руки… Нашел я сказочную нищету. Не буду останавливаться на подробностях того, что я увидел и услышал. Это было нечто жалкое, возмутительное, потрясающее. Вернувшись домой, я долго не мог заснуть; и художественным откликом моим на это происшествие явился тогда же написанный мною рассказ «Наташка». Весною я послал его Салтыкову в «Отечественные Записки» и получил от него любезный ответ, что рассказ одобрен; он просил меня зайти в контору получить деньги. А летом он видался в Париже с Урусовым, который, возвратясь в Петербург, передал мне, что Салтыков носится с моим рассказом и всем хвалит[262]. В самом деле, рассказ был хорошо принят читающей публикой, когда появился осенью в «Отечественных Записках».
Салтыков пользовался репутацией несносного редактора и даже грубияна. Должен оказать, что мне он вспоминается, как человек вежливый, шутливо-настроенный, и, конечно, крайне литературный. Сидел он в своем кабинете за письменным столом и всегда писал на больших листах бумаги своим четким, сжатым почерком, почти, без помарок. Он вставал навстречу мне и, запахнув полы халата, провожал до передней. Никогда не было, за все мое четырехлетнее сотрудничество, чтоб он задержал ответ больше одного дня. Получив рукопись, он немедленно прочитывал ее, хотя бы в рассказе было несколько печатных листов, и уже утром присылал ордер на контору, набавляя по 50 руб. за гонорар с листа каждый раз. Как-то я передал рукопись в редакцию, которая не сразу препроводила ее Салтыкову, он пожурил меня.
— Вот целую неделю вы и потеряли за то, что обошли меня, еще Некрасов называл нашу редакцию консисториею. Медлительная! И авось меня с вами не разведут!
Видаясь со мной, Салтыков расспрашивал меняю родных, откуда я родом, не из курских ли Ясинских; почему в Московской губ. какое-то местечко называется Ясиничами. Он рассказывал, какие авторы его посещают.
— Боборыкин приходил. Он, обыкновенно, нас на веревочке водит, непременно шесть месяцев. — из книжки в книжку по корде гоняет. Внешние приметы хорошо схватывает, да и то не глубоко, а характеров не постигает совершенно. Роман еще один навязывал, я не взял. Ну, конечно, он запрыгал и спросил: «а почему?». — «А потому, что чересчур у вас либеральная ярмарка… Я скоро буду словом либерал — браниться!».
В другой раз:
— Уж вы сдержите непоседливость ваших героев! Сочините двадцать человек и заставляйте ходить друг к другу. Ходят, ходят, заговоры они что ли замышляют; и переодетые жандармы за ними ходят и хоть бы поймали кого! Интересно, конечно, шассе-краузе; я ночью зачитался… Все-таки, пожалуйста, «Вестнику Европы» ни строки. Я еще огорчился, что вы Вуколу-Лаврову[263] рассказ дали, помимо меня; нам он тоже годился бы.
И потом:
— Мы с вами так условимся. Предположим, вы написали слабую вещь или нам не подходит. Принесли; я все же хоть и не возьму, но контора оплатит ваш труд. На двадцать листов в год всегда можете рассчитывать. Для вас же лучше, чтоб не печатать слабых повестей.
О Новодворском-Осиповиче, когда он умер, Салтыков отозвался:
— Жаль вашего приятеля, и я немедленно напечатал составленный вами некролог о нем[264]. Но большого писателя из него не вышло бы. Так-себе, повествователь — по плечу нашему Скабичевскому. Правда, что и без направления нельзя. Вот, например, рекомендованный вами Альбов — в «Отечественных Записках» печататься едва ли может.
Я как-то похвалил рассказы Шабельской: «Наброски углем»[265].
— Неграмотно пишет, ваша Шабельская, — возразил Салтыков; — сколько было с нею возни. Напечатано-то хорошо, а если бы вы взглянули на рукопись г-жи Шабельской. Шьет вкривь, вкось и не запошивает!
— Вчера, — продолжал Салтыков, — слышу стук на площадке лестницы. Отворяю. Вкатывается дама, и кряхтит; что-то тащит. Что это, спрашиваю? Роман. Во скольких частях? В шестнадцати. А я думал в сорока восьми. Вы бы, говорю, на тачке возили, легче бы было. Вон он лежит на особом прочном столике. И хорошо еще, что не придется дочитывать. Превосходит бестолковостью дамские романы «Дела», а по безграмотству — вне конкурса!
Я уезжал и зашел к Салтыкову проститься.
— Ну, зачем! — вскричал он, — подниматься на такую высоту! Поберегите себя и помните, на всякий случай, что как только вытанцуется у вас роман, если сил хватит, или какая повесть, — немедленно шлите мне; да еще помните, что направление это одно, а тенденция, которою старые критики долбят молодых авторов, — ничего не стоит. Будьте здоровы!
Глава тридцать вторая
1881–1883
Болезнь и отъезд из Петербурга. Смерть сына. Возвращение в Петербург. Злосчастная квартира. Смерть Сони и решение переселиться в Киев.
Лето 1881 года, повторяю, было дождливое, гнилое, осень тоже, да и последующая зима вышла незадачливой. Кашель мой стал тревожить всех, и после января я расклеился. Повесть «Всходы» в «Отечественных Записках» и сотрудничество в критико-биографическом отделе «Вестника Европы» кое-как удовлетворяли потребности маленькой Сони, но все-таки в доме иногда не случалось ни копейки. В феврале я слег окончательно. Рано утром 2 апреля мне привиделся Осипович, чрезвычайно исхудавшим и сидящим на моей кровати у ног, а вечером пришла телеграмма из Ниццы: о его смерти. Доктора настаивали на выезде моем на воды. Я начинал походить на скелет и задыхался на каждом шагу. Боткин и Бертенсон[266] прописали мне По (в Пиренейских горах)[267].
Однако, уже в Петербурге, с весенними пригревами, стало улучшаться мое здоровье. Марья Николаевна сказала мне, что заглазно диагноз врачей был очень неблагоприятный и что, видя, как я вдруг почувствовал себя бодрее, она решила не скрывать от меня больше их взгляды на мою болезнь: «Представь, они думают, что ты не доживешь до осени».
— Ну, если я не дотяну до осени, в таком случае я не поеду умирать в По; я предпочту Малороссию.
Сказано-сделано, Мы быстро собрались. Явились апраксинцы и расхватали наши вещи и остатки «картинной галереи», выражаясь высоким слогом.
Мы приехали в Москву, залитую солнцем. Каждый раз, когда мне приходилось бывать в Москве, сердце мое билось каким-то особенным биением. Самые камни ее кривых улиц обладают немым красноречием. Что ни шаг, то история. Да и для меня лично Москва не была уже чужим — городом. Прошло всего три года с небольшим с тех пор, как я покинул Москву. А сколько воды утекло! Из безвестного провинциального литератора я стал уже, как мне казалось, известным писателем, которого переводят за границей (знай наших!) и сотрудником лучшего в России (да, конечно, и во всем мире) литературного журнала.
Болезнь моя, может-быть, потому что меня пригрело яркое солнце, как-то вдруг ослабела. Радостно сияли глаза Марьи Николаевны. Крохотная Сонечка болтала и махала ручонками, зажав в каждой по нарциссу. С Цветного бульвара — несся шум рынка.
В открытые окна дешевой гостиницы врывался к нам свежий теплый воздух.
Пришла сестра Катя и стала звать на дачу в подмосковную, где умер и был похоронен Миша. Кстати, там жил родственник мой, деятель 60-х годов, председатель судебной палаты С. Я. Орловский.
— В самом деле, отчего нам не поехать в Кутузове! — обрадовалась Марья Николаевна, которой не хотелось утомлять ребенка далеким и неопределенным путешествием куда-то на юг. Была и еще причина: надо было заплатить за дачу, и, вообще, поддержать Катю. У нее было двое детей и, конечно, вдове жилось не сладко.