Девочка потупилась. Ситенский стал наводить ее на ответ, каждый раз называя «ослицей» или «идиоткой». Точно так же продемонстрировал он передо мною никчемность остальных в классе.
— Ну, ты, жидовочка? — обратился он, наконец, к маленькой черноглазой особе лет десяти.
— По-моему будет сто восемьдесят девять, — объявила, вставая, девочка. — Но я только просила бы не называть меня жидовочкой, потому что я иудейского исповедания, а не жидовского.
— Поговори у меня!
Ситенский рассек воздух линейкой и передал ее мне, должно-быть, как символ власти.
— Народец отпетый, — молвил он. — Предупреждаю. Эту болванку зовут Полторацкой. По-видимому, от нее придется совсем отказаться. Но помни, — тут он потряс пальцем перед самым носом высокой девочки, — что опекун сдерет тогда с тебя шкуру.
— А она пожалуется, — сказала «жидовочка», — потому что нет такого права, чтобы драться.
— Я скоро могу выбрать себе попечителя, — весело сказала Полторацкая.
— Ну, тебе еще два года ждать до попечителя.
— Нет. Всего год. Мне уже тринадцать. Я законы знаю.
— А дважды два не знаешь. Дерево!
Ситенский топнул на нее ногой.
И ушел. Служил он в губернском акцизном управлении.
Надо было спешить. Трех мальчиков я уже через неделю сплавил в гимназию. Евреечку тоже. С прочими же детьми и с Полторацкой мне пришлось возиться, что называется, до кровавого пота. Однажды я пришел в класс раньше обыкновенного и застал Полторацкую в слезах. Ухо у нее было красное и вздуто. Не сразу рассказала она, в чем дело. Но вдруг, откуда что взялось. Глаза ее загорелись ненавистью. Она стала бранить Ситенского и кричать, что он «не смеет, не смеет, не смеет».
— Помогите мне, спасите! Пошлите записку предводителю! Заступитесь за меня! Чего они хотят от меня? Какого ученья? Они сами ничего не знают. Я не хочу! Не хочу, не хочу!
При пансионе общие квартиры помещались в двухэтажном домике в саду, на попечении классной дамы, недавно кончившей гимназию, некоей Ольги Ивановны. Там же жила и мать Ситенской, старая полька, с сыном недорослем, солидным и хорошеньким мальчиком. Я отправился к Ольге Ивановне, и, пока я объяснялся с нею по поводу Полторацкой, внезапно вернулась Ситенская. Она была гораздо умнее своего мужа, оберегала репутацию пансиона, испугалась скандала, который могла поднять Полторацкая. Бедная девочка эта, которую обирал опекун и чуть ли не покушался на нее, мгновенно успокоилась, когда молодая женщина приласкала ее. Ситенская примирилась с невозможностью определить девочку в гимназию и оставила ее у себя в пансионе, что кстати было и выгодно.
Лет десять спустя я услыхал о Полторацкой. Она, придя в возраст и получив остатки своего имущества, увлеклась социализмом, была арестована в Киеве, при чем ей были поставлены в вину затраты ее на пропаганду, и сослана в Сибирь.
Решительно всё ясно помнишь; такие мелочи засели в голове прочно и неискоренимо, что удивляешься своей памяти; а бывает, что из нее выпадают и целые полосы жизни: цифры, имена, события. Например, начало учебного 1869–70 года мне представляется только в виде посещения мною гербария, где я с Федором Волковым[92], впоследствии эмигрантом и известным этнографом, производил разрезы бритвою растительных тканей для микронаблюдений под руководством все того же маленького профессора Вальца, розового немчика с громадными губами и почти белыми волосами на черепе столбикам. (Бедняжка только-что женился на огромной женщине, и до того женитьба исковеркала порядок его жизни, и так была нервна избранная им подруга, или, вернее, владычица, что он в скором времени взрезал себе горло в припадке отчаяния.)
Я даже не могу вспомнить, застал ли я уже, приехавши в Киев, студенческую столовую.
Помню только, что я приезжал в Нежин за сестрою Лабунского Сонею, жившею там в гувернантках, привозил ее в Чернигов и пировал на свадьбе бедной Саши…
После свадебного вечера, когда все умаялись и доели конфеты и допили шоколад, я, расположившись в крохотной каморке под лестницей, быстро заснул и также быстро проснулся от нестерпимых судорожных болей, пробегавших от икр до самого сердца. Нечто подобное со мною случалось по временам. Холодный пот выступил на висках. Такое впечатление было, как-будто на крыльях какой-то тайной и сладкой до тошноты легкости поднимаюсь к потолку. Сознание то покидало меня, то я сознавал, что умираю.
Не скоро стало мне лучше. Целый день подкашивались ноги. В Чернигове славился тогда врач Решко, старый студент закрытого Николаем Виленского университета, горький пьяница и золоторотец, не имевший ни семьи, ни угла, ни теплого пальто, ходивший в опорках и, вместо шубы, в гарусном шарфе. За советы брал с богатых дорого и тут же все деньги раздавал бедноте или пропивал в грязных кабаках. Был он всеобщий любимец, и к нему относились, как к юродивому, обладающему тайнами жизни. Доктора приписывали случаю, что Решко ни разу не ошибался в своих определениях и предсказаниях; мне же он объяснил однажды, что диагноз требует одного — развитого обоняния. Душа есть не дух, а некая тончайшая материя, которая, болезненно изменяясь, каждый раз своеобразно пахнет и в особенности резко дает себя знать перед смертью. Постукивая пальцами дрожащей руки по столу, Решко, впрочем в позе в высокой степени благовоспитанного человека, устремлял вдаль свои глаза беспросветного пьяницы и говорил:
— Одна болезнь пахнет мухомором, другая редькой, жареной телятиной, укропом, и еще, милый мальчик мой, смерть пахнет свежим коленкором… и есть очень сложные запахи, прошу знать.
Отец мой чрезвычайно уважал Решку. Чудотворца разыскали. Этот неопрятный старый человек был приятным собеседником. Пьяное состояние сделалось у него нормальным, и он никогда не впадал в буйство. Древним виленским наукам он приписывал, между прочим, свое искусство не заражаться насекомыми в страшных ночлежках. Он много, долго и любовно рассказывал о жизни золоторотцев, или босяков, считая их хорошими и великодушными людьми, истинными философами, «пассивными протестантами». Со временем он познакомил меня с некоторыми из этих типов (отчасти я вывел их в романе «Прекрасные уроды»), из них характернейшим «пассивным протестантом» был сам Решко.
Когда он расспросил и исследовал меня и узнал, что я в детстве страдал чем-то в роде сомнамбулизма, он покачал головой.
— Невыгодный характер, а не болезнь. А если — болезнь, то лекарства от нее нет. Пойдешь прямо — иди прямо, мой мальчик; а если тебя потянет в переулок — зайди. А толку большого не выйдет. Купцом не будешь. Но собаку встретишь, собаку полюбишь.
Решко взял меня за руку, велел одеться и долго водил по улицам. Это было уже вечером. Все время говорил загадочно, но его слова оставили в моей памяти след, и теперь, оглядываясь назад, на пройденный мною жизненный путь, я убеждаюсь, что высказанные им о моем характере туманные суждения впоследствии в той или иной степени оправдали себя.
— Потому что, видишь ли, мальчик мой, — расставаясь со мною перед входом в зловещий кабачок, заключил он, — болезнь дает направление человеку, ибо болезнь есть только грань души, а больна душа — все кончено… Одно крыло длиннее, другое короче… короче…
Он оступился и юркнул в подвал. В сумрак улицы блеснуло на момент, неопрятным красным светом и гулом пьяных звуков, что-то острое и потустороннее.
Я вернулся домой. И на несколько лет забыл о своем припадке.
Глава шестнадцатая
1869–1870
Купцы Сиволаповы. Студенческая столовая. Мнимый шпион. Мои переводы с немецкого.
По рекомендации проректора я получил урок на краю города у мясников, братьев Сиволаповых. Дали мне комнату, обильный стол и двадцать пять рублей в месяц. По тогдашним временам — находка. Правда, комната помещалась в черном флигеле, где жили приказчик и рабочие, и было грязно. Над кроватью шевелился живой ковер из тараканов; а рано утром меня будили вздохи и стоны убиваемых обухом быков, блеянье баранов, визг свиней. Лились ручьи за стеной, кровь шумела, как проливной дождь: бойня примыкала непосредственно к флигелю. Несмотря на зимнее время, страшное зловоние, особенно в оттепель, доносилось с черного двора, проникая сквозь щели деревянного флигеля. Братья Сиволаповы жили в двух домах, оба вдовые, и у каждого была экономка и сын гимназистик. Один брат был толстый, как откормленный бык, гигант и вел трезвую жизнь, был богомолен и тосковал по жене; а его экономка, действительно, была экономка, почтенная рижская немка. Другой брат был худой, жилистый, угрюмый пьяница, убил поленом жену в погребе, куда она спряталась, и колотил свою экономку-француженку; у ней всегда было расцарапано лицо. Мальчики были каждый в отца: один — мечтательный, сырой, прилежный и плаксивый, другой — подвижной, шалун, задира, плут, вечно скрывавший, какие уроки ему заданы. Ему шел еще четырнадцатый год, а он уже напивался, гонялся с дегтярным помазком в руке за приказчиками, сквернословил. Француженка, наконец, рассталась со своим варваром — le barabare; а он, не долго думая, перед самой масленицей женился на девочке — взял прямо с институтской скамьи и еще с приданым. Более грубого и тупого животного в человеческом образе я не встречал в жизни. Что это была за среда, где выдать замуж ребенка за чудовище считалось хорошим и нравственным делом! (роман «Добрая фея»), В первую же ночь молодая жена была высечена кнутом и заболела. На другой день в городском театре этот гнусный Сиволапов, сидя в своей ложе, разразился бранью в самом патетическом месте оперного представления: ему понравилось, он пришел в восторг! Его стали извлекать из ложи — он побил полицейских; с него, что называется, содрали шкуру, но дело потушили, а он стал вымещать на домашних и крошить зубы приказчикам и прислуге. В особенности пострадала древняя старуха, она же его тетка и нянька: он вышиб у нее буквально горсть зубов.