— Что же вы хотите, чтобы я вам сделал?
Она глубоко сидела в кресле, томно раскинувшись, словно дама, уже уставшая жить, хотя она была совсем молоденькая и казалась младше своих сестер — такая была худенькая — и сказала:
— Я сейчас вам покажу стихи; и прошу вашего суда.
Действительно, стихи сверкали, отшлифованные, как драгоценные камни, и звонкие как золотые колокольчики.
— Стихи прелестны, — согласился я, — но, знаете что? Их нельзя печатать.
— Почему? Ну, хорошо: я сейчас поняла, почему. Молодая девушка не имеет права затрагивать такие темы.
Мирра засмеялась и продолжала:
— Я вспомнила, как господин Соловьев, возвращая мне злополучное стихотворение, сказал с такой смешной серьезностью: «Но, сударыня, наш журнал читают также дети»… Да, он назвал меня сударыней! А я присела и сказала: «извините, милостивый государь».
— Дайте ему другое какое-нибудь стихотворение. У вас настоящий талант…
— Но, правда, я пишу лучше, чем сестры?. Мне больше ничего не надо. Но беру с вас слово, что вы не расскажете сестрам о том, что я была у вас. Я для них — тайна.
Эта очаровательная поэтическая девушка, исключительно одаренная и, по-видимому, не предназначенная к семейной жизни, вскоре завоевала видное место в литературе и вышла замуж за чиновника, по-видимому, имевшего общение с поэзией только через посредство жены. Мирра Лохвицкая писала смелые эротические стихи, среди которых славится «Кольчатый Змей»[478], и была самой целомудренной замужней дамой в Петербурге. На ее красивом лице лежала печать или, вернее, тень какого-то томного целомудрия, и даже «Кольчатый Змей», когда она декламировала его где-нибудь в литературном обществе или в кружке Случевского имени Полонского, казался ангельски-чистым и целомудренным пресмыкающимся. Измученная частыми родами и снедаемая какой-то вечной тоской, Мирра умерла во цвете лет[479].
Глава пятьдесят первая
1888–1895
Евгения Степановна Диминская. Прерванный обед. Новая квартира.
Женщина в роли секретаря гораздо исправнее нашего брата.
У меня были молодые люди для переписки моих романов и ведения корреспонденции; но с тех пор как мы разошлись с Марией Николаевной, у меня в Петербурге, обыкновенно, писали под диктовку барышни, и одна, Шурочка Лаврова, работала два года, пока не вышла замуж; другая, заступившая ее, была киевлянка. Она совсем девочкой приходила ко мне еще в Киеве и предлагала свой труд стенографистки, только-что окончив Фундуклеевскую гимназию. На ней был траур. Мне не нужна была ее работа, и я уезжал. Я сказал ей только, что если понадобится, я ей напишу, вернувшись в Киев. Но в Киев я не вернулся, и прошло несколько лет. Когда же Лаврова вышла замуж, я взял «Новое Время» и среди «Инт. мол. ос. ищ. м. у одинок. по хоз.» остановился на простом объявлении «стенографистка», без всяких квалификаций, и каково же было мое удивление, когда, в ответ на вызов мой, явилась та же самая, только уже возмужавшая девушка, на вид студентка, в пенснэ на розовом личике. Назвалась она Евгенией Степановной Диминской, и мы с нею поладили.
— Помните, вы были у меня в Киеве?
— Помню.
— Я обещал вам написать, когда мне нужна будет стенография.
— Да.
Она остановила на мне близорукий, недоумевающий взгляд и пожала плечами.
— Судьба, — сказала она, покраснев до бровей.
Начались занятия. Аккуратностью и усердием, при болезненной застенчивости, она отличалась изумительными. У меня и обедала; через день была свободна и ходила в зубоврачебную студию практиковаться, чтобы стать дантисткой.
Скоро сошлись мы.
Она смертельно боялась огласки.
Поэтому с трудом пришлось уговорить ее взять на себя роль хозяйки на моем обеде, на который были приглашены: Шеллер, Полевой[480], Мердер Надежда Ивановна[481], Чернова К. П. с мужем (актер)[482], художники Сергеев и Рашевский.
Всё удалось кухарке Марье, она сияла. Лилась беседа и, даже вино. Полевой поднял тост за здоровье Евгении Степановны.
— За душу дома! — сминдальничал старый писатель.
Вдруг отворилась дверь настежь, дунуло холодом, и вместе с двумя малютками вошла Марья Николаевна в шубе и с саквояжем через плечо.
Перед этим она прислала из Нежина письмо — оно сохранено мною, — красноречивое, нежное, страстное, с просьбой о прощении. Она хотела только одного: жить с детьми в маленьком домике одиноко в Царском Селе (чтобы и садик был). Я не успел ответить еще, а она уже приехала. Господин Шанц разочаровал ее, и она писала, что выгнала его из дому. Потом я узнал, что он женился на другой, соблазнившись хорошим приданым.
Первое впечатление, когда я увидел Марью Николаевну, — нерадость.
Я вскочил из-за стола.
Обед как-раз пришел к концу. Гости уже встали. Я ничего не сказал, бросился к детям — маленьким крошкам в заячьих тулупчиках, с красными от мороза щечками. Марья Николаевна припала к моей руке:
— Не отвергайте нас! Пощадите!
Дворник, между тем, вносил сундуки, узлы, коробки. Шеллер, Полевой, Черновы, Сергеев быстро собрались и уже одевались в передней. Марья уронила с подноса кофейник и чашки. Евгения Степановна растерянно стала помогать ей поднимать битую посуду. Рашевский, мой друг, старался увлечь Мердер в другую комнату. Одноглазая старуха, с седым шиньоном на затылке, похожим на клубок белых ниток, упрямо сидела на кресле, и зрячий глаз ее странно вертелся, насыщаясь редким зрелищем.
Впрочем, она грузно пересела на диван и спокойно принялась за виноград, глотала по ягодке, смотрела с любопытством.
Евгения Степановна привлекла к себе детей, сняла с них тулупчики и усадила за стол. К Марье Николаевне, как к старой знакомой, которую он знал еще в Чернигове, когда служил членом губернской земской управы, а она заведывала земской белошвейной, Рашевский обратился с расспросами… Светский человек, он хотел дружелюбным смехом, шуткой, развязным приятельским тоном разбить лед общего замешательства.
— Как доехали? Боже, какие детки, какая прелесть! Мне вы даже и руки не подали. Позвольте же вашу руку. Позвольте-ка мне освободить вас от шубки. Не опасайтесь, повешу на место. Я здесь свой!
Марья Николаевна дала себя раздеть и тихо сказала:
— Иван Григорьевич, мне хотелось бы извиниться перед гостями Иеронима Иеронимовича…
Рашевский рассмеялся.
— Жером, слышишь? Нас выпроваживают! Баронесса, меня ожидает извозчик.
Он изогнул кольцом локоть и вернулся к Мердер.
— Я так виновата, что своим появлением… — начала было Марья Николаевна, но Мердер или «Мердерша», как мы ее называли между собою, приветливо простилась с Евгенией Степановной и едва кивнула подбородком Марье Николаевне, уходя с Рашевским.
Марья Николаевна вспыхнула и несдержанно резким, «мертвым голосом», высокомерно произнесла, обращаясь ко мне и указывая умышленно невежливо на Евгению Степановну:
— А скажите, Иероним Иеронимович — (Мердерша остановилась в дверях), — это что же у вас за особа?
Евгения Степановна встала и оказала:
— Иероним Иеронимович подтвердит, не сомневаюсь, что я имею право считать себя его невестой. А вы кто?
— Сударыня, я мать его детей!
— Сударыня, я готова их усыновить!
Евгения Степановна также была величественна, застенчивая душа!
Есть союзы, которые, раз они распадутся, уже ничем вновь обратно их воедино не связать. Между мною и Марьей Николаевной веяла чужая тень и заслонила собою наше прошлое. Все дороги к возврату заросли чертополохом, а пропасть, которую вырыла моя слабость… — как, однако, я бы перешагнул ее? Я не был ослеплен Евгенией Степановной, это не была непреодолимая страсть. Меня связала с нею, напротив, неоглядчивосгь ее порыва; но через эту пропасть мешал не только долг сделать прыжок, но и желания не было. Была жалость, не было былой любви. Не было ее совсем. Мне стало даже страшно перед опустошенностью моего чувства.