Нуждаясь в гроше, Врубель, маленький, худенький, почти всегда голодный, принужден был продавать свои акварели и масляные этюды ростовщику Дахновичу[397], все же обладавшему вкусом. Дахнович заказывал Врубелю картины, которые потом за огромные деньги были перепроданы коллекционеру Ханенку[398]. Так, для «Девочки в коврах» позировала дочка Дахновича. Получил за нее Врубель в разное время от Дахновича сто рублей. Картину «Муза» написал он для меня и назначил за нее пятнадцать рублей. Я отдал за нее ему деньги, но не имел духу взять картину, когда получил от него извещение, что моя «Муза» готова, зато она и очутилась у Дахновича через некоторое время.
Как-то Врубель перебрался на Софийскую улицу в большую светлую пустынную комнату. Он пригласил меня, Сабанеева и Горленко утром к себе взглянуть на огромное полотно: «Поленицу», подмалеванную им. Мы пришли и диву дались. Берлинскою лазурью был бойко, магистрально, как выражаются французы, подмазан конь-першерон, а на нем верхом, по-мужски, вся голая, с оплывшим телом, сидит Эмилия Львовна, безумно похожая.
— Мне хотелось светом ее синих глаз окрасить всю картину, — сказал Врубель в ответ на наше молчание.
Кого только нельзя было видеть у Праховых: и нигилисты в блузах и рваных брюках, и генералы в мундирах, и бритые, с сладкими улыбками, ксендзы и актеры, и архиереи, старающиеся забыть свой сан, и губернаторы, и заезжие из столиц сенаторы, литераторы, фокусники, светские дамы, прикрывающие изысканными манерами свое умственное убожество, и балканские братушки, и абиссинские принцессы, и африканские принцы с голенищами вместо лиц. Вся эта смесь племен не стесняла друг друга — и всех обязательно знакомила между собой Эмилия Львовна — и все чувствовали себя непринужденно за ее гостеприимным столом.
Почти три года длилось мое знакомство с Праховыми. Об археологических находках его во Владимире-Волынском я напечатал статью в «Вестнике Европы». Предметы, описанные им в усыпальнице князей Острожских, заслуживали внимания и являлись, на мой взгляд, скорее всего достоянием государственного музея. Но золотые перстни древней флорентийской работы стала носить Эмилия Львовна, а великолепные серебряные канделябры, в рост человека, застряли в ее гостиной.
— Я понимаю, — говорила она мне, — приятно хранить у себя возможно дольше такие изумительные вещи, пленяющие нас не столько своим уродством, сколько историческим происхождением. Я так и вижу, когда зажигают свечи на этих канделябрах, князя Острожского; входит приземистый, с трехсаженной белой бородой, которую впереди его несут, одетые в атлас и парчу, прелестные юноши. Но Адриан Викторович (Прахов) привез на днях из Египта двенадцать голов мумий и столько же набальзамированных кошек[399], и я не знаю, как от них избавиться. Я не сомневаюсь, что его жестоко там надули, потому что эта древность, которой три тысячи лет, уже страшно испортилась, и в столовую нашу нельзя войти, я начинаю бояться чумы!
Зиму я, по обыкновению, провел в Петербурге, где с январской книжки к «Наблюдателе» стал печататься мой роман «Иринарх Плутархов», наделавший шуму[400].
Глава сорок вторая
1886
Мои семейные дела. Сестры Сорокины. Отец Александр. Лето в Китаеве. Минские. Трагическое происшествие. История с паспортом. Расхождение с Марией Николаевной. Мысль о новой газете. В Петербурге. Последняя встреча с Салтыковым. Издатель Вольф.
Летело время и приносило перемены.
Самая главная перемена в моей личной жизни (не касаясь литературных отношений моих) произошла, подготовляемая исподволь, в моем домашнем кругу.
Вера Петровна, жившая со своим мужем — Щербаком — в Лебедине, где я посетил их в 1882 году и уже не застал в живых сына, овдовела и поселилась в Киеве у своей замужней состоятельной сестры, которая, однако, как домовладелица, могла дать ей только квартиру.
Вера Петровна потребовала от меня денег.
— Я продолжаю носить вашу фамилию, а Мария Николаевна пользуется моим именем — и отсюда вытекает ваша прямая обязанность поддерживать меня, несмотря на то, что между нами фактически все покончено…
Уже и раньше Мария Николаевна терзалась своей беспаспортностью, Астрономовы скрывали от нее, что она внебрачная дочь и что она по фамилии Дубровина. Отец умер со свойственной его турецкой душе беспечностью, а Мария Николаевна поссорилась еще в Петербурге с матерью и не хотела с ней ни говорить, ни видаться.
Приезд Веры Петровны в Киев удвоил тревогу в сердце Марии Николаевны.
— Теперь не знаю, как все это делается, — решительно сказала она мне; — но мне нужен законный брак. Пусть консервативно и даже ретроградно, но чем дальше, тем мне тяжелее оставаться в двусмысленном положении — и у нас пошли дети! — И тут она заплакала. — Ты разлюбил меня, — продолжала она, — увлекаешься литературой. Я ненавижу героинь твоих романов и, хочешь знать правду, — я уже не люблю тебя сама; потом ты узнаешь еще больше. — Скажи, а ты чист передо мною? — вдруг проговорила она. — Нельзя разлучаться на три, на четыре месяца. Мне хочется скромной семейной жизни, а ты вечно летаешь. Тебе пишут записочки и назначают свидания, как только узнали дуры, что ты приехал!
Она швырнула мне пачку распечатанных ею писем.
Была ранняя весна, и я, в самом деле, только-что приехал. Мне была прислана телеграмма в Петербург, которую я постыдился показать Марии Николаевне, но которая подвинула меня бросить некоторые важные литературные дела. Телеграмма была, как я был уверен, клеветническая, а все же больно ущипнула меня за сердце. «Поспешите — ваша красавица поскользнулась; образумьте». Это тем более уязвило меня, что на скользкие шаги, совершаемые мужьями в отсутствии жен и теоретически осуждаемые мною, я смотрел, наблюдая их в жизни, как она есть, снисходительно, считал их в порядке вещей. Что касается меня лично, к тому же, то Мария Николаевна была отчасти права. Если бы я был последователем Толстого с его совестью и с его нравоучительной потребностью публично каяться во всем нехорошем, что совершаешь на своем веку, я бы рассказал, кстати, подробно кое о чем, что заставляет меня краснеть до сих пор. Да, я не был чист перед Марией Николаевной. В тот зимний сезон в Петербурге, под влиянием темных приказов моего темперамента, у меня был мимолетный и потому скверный роман с одной молодой дамой. Речь Марии Николаевны ранила меня. Радужную паутину нашего семейного счастья надо было связать и заштопать. Я исповедал свой грех Марии Николаевне. Она только странно улыбнулась, выслушав меня.
— Это бывает, — сказала она, — и с женщинами.
На другой день Мария Николаевна созвала гостей; к нам собрались студенты, курсистки и вся молодежь, прикосновенная к литературе. Приехала романистка Шабельская-Толочинова.
В крайне возбужденном настроении, веселые и радостные влетели три сестры Сорокины, которые имели привычку влюбляться во всех писателей, в особенности в поэтов. И, конечно, записочки, распечатанные в таком внушительном количестве Марией Николаевной, принадлежали также и Сорокиным. Не знаю, как теперь, теперь времена стали серьезнее, но в ту пору барышни от нечего делать забрасывали такими, всегда безыменными, записочками какого-нибудь любимца публики — певца, профессора, музыканта, даже проповедника, громящего с амвона людские пороки и устрашающего грешников муками ада, — и затем издали следили, придет или не придет намеченная жертва на свидание.
Почтенная Шабельская-Толочинова, которой Мария Николаевна вручила всю полученную на мое имя амурную почту, обрадовалась случаю и произнесла целую филиппику против испорченности киевских девушек и дам. А так как она была чересчур серьезна, не говорила, а вещала, приводя мрачные примеры внезапного расстройства супружеских союзов и гибели невинных созданий из-за какого-нибудь пустого, на первый взгляд, легкомысленного шага, то молодежь, в конце концов, разразилась гомерическим хохотом, и Мария Николаевна сама не могла удержаться от смеха.