Шабельская-Толочинова обиделась и уехала, а через день наш ящик для писем оказался сверху донизу набит новыми приглашениями меня на свидания. Половина была писана одним и тем же почерком. На следующее утро Мария Николаевна опять вынула столько же записочек из ящика. Это, наконец, и ее раздосадовало.
— Что, однако, за неприличные шутки!
Эти милые три курсистки Сорокины — за всеми тремя тянулись хвосты поклонников — были дочерьми удивительного попа, отца Александра, редко не состоявшего под судом за венчания без документов и за форменные сражения с лаврскими и другими монахами, у которых он отбивал, вооружившись оглоблей, подводы с продуктами, назначенными для монастырской кухни. По его словам, военная добыча его при этом преимущественно состояла из поросят и кур. Ходил он в своей деревне Пирогове (в древности Пирогощи), в нескольких верстах от Киева, в красной рубахе, считал босяков хорошими людьми и уверял, что, когда будет революция, он вооружит их дрекольем и пойдет громить лавру. Хлебосол он был первый, пожалуй, в уезде, и крестьяне в нем «души не чаяли». В церкви он говорил проповеди, большей частью, нецензурные и, случалось, смешил паству, так что вся церковь покатывалась от хохота, но, случалось, и трогал до слез. Приезжал ревизор или следователь, но отец Александр был, как он себя называл, «простомысл, да мудр — аки змий».
Все благополучно сходило бы ему с рук, если бы не Соня, средняя его дочь, которая после Надсона, уставши влюбляться в писателей, влюбилась в молодого еврея, раввинского сына, да и сошлась с ним, как с мужем, Раввин посмотрел сквозь пальцы на сыновнюю связь с христианкой и принял Соню к себе в дом. Отец Александр приехал в гости к раввину, а раввин заплатил ему визит. Между обоими попами, иудейским и православным, завязалась дружба, они сходились, спорили, но не расходились, и оба любили подвыпить. Отец Александр между тем тайно уже окрестил зятя и задался целью окрестить и самого раввина. Хорошенько напоив гостя и обладая богатырской силой, он у себя однажды схватил в охапку свата и трижды окунул его в бочку с водою: крещается раб божий такой-то, во имя отца и сына и святого духа… Анекдотическое происшествие это дошло до слуха, митрополита; хотя раввин, спрошенный, как это было, категорически отверг самый факт проделанной над ним богоугодной шутки, однако, отец Александр был отстранен от священства и присужден, кстати и за все свои прежние вины, к заключению в Суздальский монастырь, дабы там толочь уголь; он не снес позора, он искренно был убежден, что это величайшая несправедливость, и умер до приведения приговора в исполнение. Вскоре умерла от родов и бедная Соня.
В 1886 году мы провели с Марией Николаевной, на даче в Китаеве, чудесное лето. Это было наше последнее лето. С нами жили Минские. Наверху над нами, в мезонине, жила семья Волынского вице-губернатора, состоявшая из аристократической мамаши и нескольких красавиц-дочерей. Жена Минского, Юлия Безродная, все лежала на кушетке, болея почками, а Минский увлекся сначала масляной живописью и измазал все окрестности желтой, синей и всевозможных цветов красками, так что на лугу и в лесу нигде невозможно было сесть дамам.
— Что это? Откуда такая напасть? — отряхивая измаранные юбки и отирая руки о носовые платки, недоумевали дачницы, а им отвечали: «А это поэт Минский сделался художником и чистит палитру о траву, накладывая красок столько, что иному маляру хватило бы на окраску целой крыши». Когда окрестности нашей дачи Минский разукрасил таким образом, он разочаровался в пейзаже и решил заняться портретом. Для этой цели были привлечены вице-губернаторские барышни и терпеливо позировали ему в душной веранде. Минскому хотелось, во что бы то ни стало, добиться игры солнца на портретах.
— Какие идиотки! — ворчала Юлия Безродная, — представьте, они поочередно высиживают перед ним по два часа, не шелохнувшись, и готовы жариться на солнце, лишь бы угодить, а Вилочка, — так называла она мужа[401], — должно быть, уж бог знает что вообразил себе!
«Вилочка» уже в самом деле был зажжен лучами, исходившими от хорошеньких вице-губернаторских дочек. Когда же они уехали, я недели через две или через три, уже собираясь переезжать в Киев, увидел на полу изорванным в клочки превосходный карандашный портрет Марии Николаевны, нарисованный хорошим художником. Я спросил у находившейся тут же Марии Николаевны, что это значит, как вдруг с кушетки вскочила Юлия Безродная, упала на колени перед Марией Николаевной, театрально заломила руки и сказала:
— Прости меня, милая, я виновата! Я нашла твой портрет у Вилочки, я ревнивая!
— А как он очутился у Николая Максимовича? — спросила Мария Николаевна.
— Я ему подарил портрет, — сказал я.
Тут Юлия Безродная повернулась ко мне.
— Простите меня, простите, вы!
Смешное впечатление от этих сцен до сих пор никак не выветривается из памяти, и, как ни пусты, они почему-то трогают меня; может быть потому, что я всегда любил и до сих пор еще люблю Минского, быстро воспламеняющегося поэта, каким он был в то время.
С Пеньковской улицы, откуда был вид на Байкову гору с ее кладбищем (см. рассказ мой «Город мертвых»), мы переехали на Житомирскую в дом, стоявший против огромного старинного парка. Тут мне пришлось быть свидетелем кровавого происшествия, глубоко потрясшего меня. Парк на Житомирской улице тянулся, а может, и теперь тянется, если еще существует, до реки Глубочицы. В нем хорошо было бродить и мечтать, а иногда и работать в погожий день. Я лежал с книгой на траве, как вдруг услышал быстрый топот ног, тяжелое дыхание, и мимо меня промелькнула фигура солдатика, который с размаху, как рысь, вскарабкался на дерево и скрылся в его густых ветвях. Вслед за тем несколько пуль просвистало над моей головой, и с дерева медленно свалился солдатик. Подбежали другие солдатики с винтовками, бросился и я к трупу.
— Вы убили его!
— Нам что: приказано стрелять, когда арестант бежит, да мы хотели только попужать, а он, гляди, уже и умер.
Оказалось, что под арестом его ждало телесное наказание за грубость офицеру.
— Мы закон исполнили, нам ничего не будет.
— Но, все-таки, вы товарища убили, и смотрите-ка какой он красавец, — продолжал я, убеждаясь, что сердце уже не бьется у бедняги, предпочевшего смерть позору.
Много и других тяжелых минут пережил я в этом парке. Равновесие моей жизни, поскольку оно зависело от личного счастья, сильно пострадало. В поэме, написанной мною в те дни, «Заглохший сад» откровенно изображены мои тогдашние настроения.
Есть нечто роковое в обстоятельствах нашей жизни, как бы мы ни старались уединить их от влияния среды и пересудов общественного мнения. Проживание по паспорту Веры Петровны не даром, действительно, тревожило Марию Николаевну. Прошел год. Я несколько раз был у Веры Петровны и просил не делать истории с паспортом. К тому же, и полиция не наталкивалась на подлог. Но наш домовладелец, судебный пристав Друзякин, которому было предложено жандармским генералом Новицким смотреть за мною в оба, так как у меня, несмотря на отобранную от меня подписку, по-прежнему иногда собирается молодежь, и я бываю, в свою очередь, на собраниях у киевских подпольников и на свиданиях с политическими заключенными в тюремном замке, обратил внимание, что упоминаемая в моем паспорте Вера Петровна слишком молода для показанных ею лет. Он донес, и мы очутились с Марией Николаевной в судебной камере[402].
Нам обоим грозило заключение в остроге что-то не меньше года. Давши следователю показания, из которых нельзя было выкроить ни малейшего оправдания на предстоящем суде, я отправился к знаменитому своими защитами присяжному поверенному Купернику.
Был он председателем драматического музыкального общества, лектором, славился необычайным уменьем делать из черного белое, любил литературу, как он говорил, до самозабвения, женат был на внучке знаменитого артиста Щепкина, и маленькая дочка его писала уже стихи. (Потом она стала известна под именем Щепкиной-Куперник, как автор недурных стихотворений и пьес.)