Болен он был серьезно и опасно. Туберкулез разъедал его кости, он хирел, желтел и таял с каждым днем. Раза два я заходил к нему после первого визита, раз утром, раз вечером. Он лежал в постели и прочитал мне только-что набросанное стихотворение, в котором воспевался Герцен[321]. Я похвалил стихотворение и сказал, что стих его напоминает лермонтовский. Мария Валентиновна и он стали возражать. Им не понравилось сравнение с Лермонтовым.
— Семен Яковлевич сам по себе.
— Я хотел бы быть только самим собою.
Я поспешил согласиться, что на Лермонтова, он, пожалуй, не похож; но, оказывается, и это не понравилось. И он и она были так нервны, болезненно чутки и подозрительны, что трудно было вести с ними дружескую беседу.
Между тем, надо было собрать денег Надсону, устроить в его пользу концерт. В концерте обязательно должен был участвовать я, и приглашен был Тартаков, тогда только что начинающий молодой певец.
Этот концерт состоялся в Купеческом собрании при огромном стечении публики. Молодежь бросилась на сцену и стала качать Надсона и меня. Жестокую овацию я перенес благополучно, а Надсона порядком растрясло. Несмотря на то, что у него была чахотка в последнем градусе, он читал громко и умел читать.
После концерта Надсон поехал на дачу в Боярки — пригородную местность. Там был сосновый лес, чудесным воздухом дышал Надсон, но, все-таки, здоровье его требовало еще более благоприятных условий.
Концерт, данный в его пользу в Петербурге, при участии Давыдовой и Марии Валентиновны Ватсон, которая туда поехала специально для этого, обеспечил ему возможность прожить зиму в Крыму. Он туда уже совсем собрался, но перед отъездом ему захотелось сбросить с себя клеймо литературного покровительства Суворина и одобрительного отзыва, сделанного по поводу его книжки Бурениным. Это казалось ему позором. Помню, как в кабинете у Кулишера он задыхался от негодования.
В «Заре» он вдруг напал на Буренина[322], чтобы отряхнуть с себя, как он выражался, прах нововремевской грязи, Буренин отвечал статьей «Урок стихотворцу», и затем Надсон уехал в Крым, в котором медленно угасал, а Буренин ядовитыми издевательствами над поэтом преследовал его в своей газете, утверждая, что он находится на содержании у старушек[323]. Много было в этом злобы; вызывала отвращение эта травля несчастного юноши.
После смерти его стихотворения выдержали множество изданий, и весь доход с них был отдан Литературному Фонду, так что если литературные кружки сколько-нибудь скрасили последние дни жизни поэта своей материальной поддержкой, то покойный Надсон расплатился с обществом тою же монетою и притом неоднократно.
Много шума наделала еще переписка с Надсоном какой-то графини Лиды, на письма которой поэт отвечал с искренним чувством. Графиня эта оказалась не графиней, а женой жандармского полковника или пристава[324]. Повинны были в опубликовании этих писем ближайшие друзья Надсона, которые старались всячески о том, чтобы обратить на него внимание.
Нельзя, разумеется, никоим образом оправдать Буренина в его необузданном походе против умирающего поэта, но, с другой стороны, обвинение Буренина в том, что он убил Надсона, тоже легковесно. Разумеется, Надсон был отравлен фельетонами Буренина, но он умер бы и без них; так сильна была его неотвратимая наследственная болезнь.
Кстати мне вспоминается еще один штрих из жизни Надсона. Прощаясь однажды с Минским, он подарил ему на память о себе в свою записную книжку. В этой записной книжке, рядом с разными рифмованными набросками и пустячками, оказалась ода, писанная рукою Надсона и посвященная Александру Третьему. Минский показал эту оду мне; я прочитал ее; и мы не обменялись ни словом по поводу ее. Возможно, конечно, что ода не была подана царю, а приготовлена была поэтом под влиянием одной из аристократических старушек, о которых писал беспощадный Буренин. Надсон написал и бросил ее.
Один из ближайших друзей Надсона, когда до него дошел слух об этой оде, объяснил ее просто. Ода, написанная в торжественных тонах, была, на самом деле, шуточной. Конечно, это также возможно; и такое толкование приемлемее.
Затем в газете «День» Минский в 1913–14 годах, приехав в Петербург, напечатал свои воспоминания о Надсоне[325]. Я не успел прочитать их, но на Минского поднялось такое гонение по поводу этих воспоминаний, что он поспешил вернуться поскорее в Париж.
На похоронах Надсона и во время открытия его памятника с бюстом, работы знаменитого Антокольского[326], роль руководительницы, так сказать председательницы траурного торжества, играла Мария Валентиновна Ватсон. Она стояла у входа на Волкова кладбище и каждому, пришедшему поклониться праху поэта, приветливо жала руку.
Значение Надсона, как поэта, теперь совершенно упало, и унылый стих звучит, не трогая современника. Никто не унывает сейчас, кроме граждан с обращенными назад лицами, да и те требуют бодрой поэзии; но, все-таки, в эпоху, предшествовавшую революционному возбуждению и натиску, с каким русская общественность одержала победу над старой государственностью, Надсон занимает выдающееся место в пантеоне русской поэзии.
Глава тридцать седьмая
А. К. Шеллер
В журнале «Дело» главным сотрудником был в свое время Шеллер. Он заведывал публицистикой и критическим отделом. Его романы славились. Молодежь зачитывалась Шеллером. Был он писателем либеральным или слегка социалистическим. Современная терминология определила его, как буржуазного социалиста. Отстаивал он в своих произведениях женскую эмансипацию, громил взяточников, выводил героев по возможности со стальными характерами, которые пробиваются сквозь толщу окружающей их пошлости и достигают счастливой пристани, в уюте которой успокаиваются вместе со своими возлюбленными.
Шеллер был сыном придворного лакея и в ранней молодости путешествовал с царицею и ее свитою в Канн, где она лечилась от чахотки. Молодого человека, уже тогда выступавшего в печати — кажется он начал в юмористическом журнале «Весельчак», — ласкали фрейлины, стараясь приблизить его к себе, воспитать в нем хорошие манеры, научить его говорить по-французски, развить в нем литературный благородный вкус, насколько это благородство понималось ими, изощренное на чтении французских романов. Шеллер, однако, довольно благополучно выбрался из этой придворной паутины, оставившей на нем некоторый след, но литературное влияние интеллигентских кружков, с которыми он сблизился, как начинающий писатель, оказалось сильнее.
Шеллер был эстонец родом, и добродетели эстонского мещанства были всосаны им с молоком матери. Он любил своих родных любовью, доходившей до какого-то религиозного обожания. Мать и отца он боготворил и не расставался с ними до самой смерти.
Один из старых сотрудников «Дела» — Александров[327] рассказывал мне, что он бывал у Шеллера на журфиксах, в то время, когда отец и мать Шеллера были еще живы. Литераторы собирались в определенные дни у начинающего романиста, толковали о том, о сем и с нетерпением ожидали ужина, который всегда устраивался почтенными родителями Шеллера. Мать Шеллера уже кое-что сварила и спекла на кухне, но не хватало главного… и вдруг, часов в одиннадцать, раздавался звонок, и в шинели вкатывался старик Шеллер. Из глубоких карманов своего плаща он вынимал бутылку с вином самого лучшего качества, а под мышкой держал, завороченную в сахарную бумагу, семгу или большую белорыбицу. Из задних карманов форменного платья он доставал ранеты, груши, конфеты. Даже шапка его оказывалась наполненной сладостями. Все это были остатки придворного обеда. Царского стола хватало всем служащим, делившим остатки между собою, а Шеллер получал еще львиную долю. Может быть тут есть и некоторая карикатурность. Александров любил сгустить краски, но общая картина была довольно верна, потому что мне пришлось лично наблюдать другого придворного лакея, квартировавшего недалеко от меня. Я часто видел, как он возвращался из Аничкова дворца домой[328], нагруженный бутылками, фруктами и другой гастрономией. Попутно он заходил ко мне и предлагал купить у него часть придворных продуктов по недорогой цене, и когда я спрашивал у него, откуда такая благодать, он отвечал: